Тут он обо что-то сильно споткнулся и покраснел, затем ещё раз перечел, какими определениями истолковывал смысл и значение выставленного в первой части характера:

«Итак, вот, наконец, весь на лицо герой наш, таков, как есть. Может быть, ещё потребуют исключительного определения одной чертою: кто же он относительно качеств нравственных? Это видно, что он не герой, исполненный всех совершенств и добродетелей, – разве подлец? Почему же подлец. Зачем же быть так строгу? Теперь у нас подлецов не бывает; есть люди приятные, благонамеренные, а таких, которые бы на всеобщий позор выставили свою физиогномию под публичную оплеуху, отыщется разве каких-нибудь два-три человека, да и те уже говорят теперь о добродетели…»

Нет, это всё ещё ничего, если размыслить и пообдумать. Это всё даже можно как будто оставить и так. Даже не к чему придраться перу, если правду сказать. Разве что поменять местами два слова? Однако же всё дальнейшее как-то плелось приблизительно, даже неверно. Неверно, разумеется, оттого, что не вдумался окончательно, когда над этим местом проводил свои дни, какой развернется вся перспектива поэмы и каким в ней выставится на свет действительно добродетельный человек, которого не затаскали и не сделали клячей. Вот каковы представали плоды необдуманности:

«Справедливее, полагаю, назвать героя нашего прожектером…»

Именно несправедливо, неверно и даже стыдно бы было героя этим прозваньем аттестовать. Невинным чувствительным прожектером уже явился в поэме Манилов, да и мало ли самых нелепых прожектеров на свете, в особенности в речистой Москве, которую на этот раз он вдосталь наслушался и навидался, до увяданья ушей и намозоленья глаз. Уж если прожить век прожектером тоже грех перед Богом и перед людьми, то, что там ни говорите, иной все-таки грех, чем тот, который непременно из человека делает подлеца. Иной порок сдернул Павла Ивановича с праведного пути. Однако ж какой? Недаром же поставлено далее:

«У всякого есть свой прожект…»

Против этого серьезно спорить нельзя, потому и маловато для полного изъяснения характера и причин омертвения пошлого человека, поскольку собственно склонность к прожектам составляет малую часть, хоть далее и стоит у него:

«Может быть, покажется только неприятным читателю, что этот прожект составил почти главное в характере…»

Вот так и есть. Он сам и предвидел, что покажется неприятным и странным, может быть, даже неверным, сколько ни подпирай свою мысль общими рассужденьями о природе наших стремлений:

«У кого же нет какого-нибудь одного стремления, составляющего неотразимое свое выражение в характере и подобно холодному рассудительному деспоту, истребляющему мало-помалу все другие потребности души. И не только одна сильная или смелая страсть, но не раз не значущая страстишка и заставляла позабывать его высокие и святые обязанности и в ничтожных побрякушках видеть высокое и святое. Безумно слепо мы все влечемся к какой-нибудь одной страсти и слепо жертвуем для неё всем; и есть что-то упоительное, восторженное, вечно зовущее в сем влечении. И у автора, пишущего сии строки, есть страсть, – страсть заключать в ясные образы приходящие к нему мечты и явления в те чудные минуты, когда, вперивши очи в свой иной мир, несется он мимо земли и в оных чудесных минутах, нисходящих к нему в его бедный чердак, заключена вся жизнь его и, полный благодарных слез за свой небесный удел, не ищет он ничего в сем мире, но любит свою бедность сильно, пламенно, как любовник любит свою любовницу. Но читатель и сему не поверит…»

Именно так. Возразить не найдется ни единого слова. А всё же вовсе не к месту пришлись излияния заточенного в одиночество автора о своем небесном уделе, уносящем его мимо бренной земли. Да и мансарда, в которой он приютился, заехавши к Погодину в гости, не так уж бедна. Да и слишком он близок бренной земле. Да и полон он был не одних благодарственных слез. Ему вполне доставало трудов и тревог, и тут ему были необходимы, уж точно до слез, ненарушимая тишина в его невысокой мансарде и в душе самый полный, благоговейный покой.