А еще это у них потому, что они полтысячи лет прислушивались к ночным стукам и погромам, начиная с испанской Реконкисты и кончая советско-германским Холокостом. Если ждешь погрома, стараешься угадать его как можно раньше, даже еще до того, как начнется, примешивая к пугливой тишине внутренние страхи и стуки сердца, и стоны загнанной души.

В семье Гершовичей 26 сентября 1898 года родился очередной мальчик.

Семья рванула из России в первую волну эмиграции, еще до первых серьезных погромов. Судя по всему, они уже были доведены до крайности, понуждающей к эмиграции. Хотя, с другой стороны, впервой, что ли, евреям, собрав свои скудные и громоздкие бебехи, пускаться в очередной Исход. Не сомневаюсь, что на пароход, отходящий то ли из Риги, то ли из Данцига в Нью-Йорк, они взошли, таща на себе матрасы и подушки, вся ценность которых – в желтых разводах несданных анализов и багровых трассах раздавленных клопов. Тащили в Америку все: целлулоидные манжеты, одноухие очки, нитки с иголками, угольный утюг и стиральную доску, вставную челюсть дедушки (а вдруг кому из детей, когда подрастут, придется впору), шлепанцы и необходимые для синагоги причиндалы.

В Нью-Йорке, в тесноте и толкотне уличной неразберихи, в семье денег не прибавлялось, только дети неизвестно откуда и для чего появлялись, удивляя родителей аппетитом и смышленостью, где бы чего пожрать.

Они прижились к Америке, как и их клопы. Прижились – вновь зажили между бедностью и нищетой. А потому появление еще одного, Джорджа, говоря по-местному, не было чересчур уж неожиданным сюрпризом – одним шлимазлом больше, одним меньше – какая разница?

Мальчик оказался музыкальным, но это никого не могло удивить и заставить всплескивать руками – а что вы хотите от еврейского мальчика? Чтоб он был глухим? Так зря хотите.

Он нигде не учился и осваивал музыку самой примитивной имитацией: притоптыванием, прихлопыванием, насвистыванием, напеванием. Он шастал по нью-йоркским салунам и барам, балдея от сногсшибательной во всех отношениях музыки губастых и улыбчивых негров, которым – плевать на все, лишь бы попеть, потанцевать и оттянуться в полный рост блаженства. В их музыке, такой чуждой и непривычной тонким струнам еврейской души, жила такая же тоска по несуществующей и утраченной неизвестно в каком поколении родине, искреннее презрение к удаче.

И этот еврейский мальчик-подросток-юноша взошел совсем на ином, совсем нееврейском небосклоне.

Он стал негритянским композитором.

Его первые выступления вызвали резонное недоумение. Представьте себе: вместо привычного черномазого выходит этот горбоносый и выдает нечто сугубо африканское, но с еврейским юмором и прочими выкрутасами. Публика с белокаменными лицами поначалу сухо восприняла эту эпатажную эклектику, не зная, как к этому отнестись: как к гротеску? Пародии? Или это и вправду всерьез?

Но уже в двадцать с небольшим он взлетел в самый зенит своей славы.

Блюз и спиричуэл, симфо-джаз и мюзиклы, регтаймы и серьезная симфоническая музыка – его почерку было доступно все. И в ком из нас не качалась хотя бы раз, хотя бы в один сизый понедельник «Рапсодия в блюзовых тонах»? Кто из нас не шептал колыбельную из «Порги и Бесс», представляя себя пыльным и седеющим от нищеты гарлемским негром?

Имя Джорджа Гершвина начало греметь еще при жизни композитора: в его музыке люди услышали свою, несдерживаемую природу, она – и природа и музыка – оказались свободными до разнузданности, когда все нипочем – ни депрессия, ни сухой закон, ни мафиози и копы вместе взятые, потому что все это – лишь декорации на сцене, на сцене, на которой поет, плачет и ликует освобожденная душа вечного раба и изгоя, названного почему-то маленьким человеком. «Мы все – маленькие люди с огромными душами» – поет музыка Гершвина, поет, раскачивая нас и колокола по нашим душам. На эту музыку писал слова Хемингуэй, и под эту музыку мы вспоминали о своем несостоявшемся прошлом, о своих мечтах иметь такое прошлое, о нашем трофейном прошлом, подернутом сладкой дымкой чужих иллюзий.