Иосиф с удивлением и надеждой поглядел на соседа по столику, заговорившего о том, что никогда не приходит в голову подавляющему большинству.

– Мог бы им стать, – подхватил он. – Поскольку в истории человечества был только один Наполеон, да и тот кончил жизнь не так, как хотел, то есть мечты своей не добился. Не от того ли и у других не сбываются великие мечты, что на пути к ним человек должен жить совершенно по своему, а всех, кто желает жить по своему, следуя только своей тропой, – их рано или поздно что-то останавливает, некая неведомая сила, которая хитро, незаметно подставляет им ложную тропу, то есть тропу в фальшивое будущее?

Каликин заводился без алкоголя. Он черпал вдохновение в собеседнике – не в каждом, конечно, собеседнике. Иосиф вдруг оказался не каждым.

– Верно, верно, – сказал Каликин. – Ибо любой собственный путь – это чаще всего тот путь, на котором желательно иметь как можно меньше ограничений в виде общепринятой морали, нравов, обычаев, законов. Путь этот я бы назвал истинным, но к истине, в чём бы она не была, нас не пускает какая-то сила.

У Иосифа не было друзей, поскольку он не считал другом первого встречного человека, с которым он выпил, побеседовал, может быть, даже задушевно, с которым обнялся на прощание с клятвой завтра же созвониться. Не считал он друзьями и тех знакомых, с которыми он объединялся, чтобы чего-нибудь отпраздновать, то есть всего-навсего выпить, поесть, поболтать чёрт знает о чём, и, может быть, даже сыграть в картишки. И вдруг в облике человека, только что подсевшего к нему, он учуял родную душу. Оба друг другу не представились – просто никак не могли поймать удачный, естественный момент, чтобы назвать свои имена. Впрочем, это было неважно, головы обоих переполняли вещи более интересные, далеко отстоящие от обыденности. Пребывая в переполненном ресторане, они находились, как будто, в капсуле или в каком-то другом пространстве.

– И вот, – говорил Каликин, пока Иосиф его слушал с жадностью изголодавшегося человека, – мне показалось, что я испытал то, что не испытывал никогда. Пока я сидел, отвернувшись от женщины и глядя в окно невидящим взглядом, меня обволакивало оцепенение; иначе, я чувствовал, что впадал в то тоскливое окаменение, в котором – большая часть нашей жизни, хотя подобное состояние мы почему-то считаем нормальным. Как вдруг ощутил, что в окно ворвался стремительный, позванивающий поток, он затопил всю нашу комнату и сквозь стены понёсся дальше. Я с удивлением заметил, что моя женщина и предметы стали подрагивать и меняться. Я взглянул на неё внимательно и понял, что за считанные секунды она, как будто, слегка постарела. И стол, где лежала её рука, тоже слегка потускнел, обветшал. Можно долго смотреть на камень, на который накатываются волны, но попробуй заметить, что камень стачивается; однако, в тот день, сидя в той комнате и замечая, как всё вокруг меняется, стареет на глазах, я мог бы, наверное, заметить и то, как единственная волна уменьшает приморский камень.

В периоды тоскливого окаменения, то есть во время застойной жизни, я сравниваю время с человечком, который колотит меня кулачками. Хочу оттолкнуть его от себя, но руки мои сквозь него проходят, как если бы я отталкивал призрака. Тогда я вскакиваю и бегу. Быстрее бегу, и ощущаю, что удары того человечка становятся всё слабее. Ещё быстрее, он отстаёт. Мир склоняется передо мной, опускается на колени, валится, распластывается под колёсами. Назад не смотрю, вперёд, вперёд, на максимально дозволенной скорости. Нога на педали акселерации должна нажимать на неё до предела, с тем, чтоб предельно быстро вращалось всё, что вращает мои колёса. Да, я спокоен по-настоящему лишь во время быстрой езды. Я, конечно, себя обманываю – ничто не сравнится со скоростью времени, но почему иногда мне кажется, будто в моменты быстрой езды время, пусть на ничтожную разницу, пронизывает меня не так стремительно, будто я больше успеваю, будто я медленнее изнашиваюсь. Да, человек скорее старится, когда жизнь его неподвижна. Этот наш вечер, – думал я, глядя на меняющуюся женщину, – похож на все последние вечера. Из них улетучились живость и радость, а мы и пальцем не шевельнули, чтобы попробовать их вернуть, мы не хотели думать и двигаться. Прощай, – сказал я, со стула вскакивая. – Прощай. Я должен бежать дальше.