Сказал он так, отвернулся и добавил вполголоса:

– А Клеверную Пустошь я у тебя и так отберу!

– Накося выкуси! – вспылил Пантелеймон, а потом уже посмирнее: – Послушай, Банифаций, я – самый достойный, поскольку царством-государством владею! Я твою дочь своей женой, царицей сделаю, всё по закону! Подумай! Мы же по-родственному и объединить свои государства можем, это ж, представляешь, какие возможности?! Тебе какая разница за кого её отдавать?!

– Иди с Богом, сосед! Уходи, по-хорошему прошу, не доводи до греха! – Не видать тебе Агнессы моей! В зеркало посмотри, на тебе морщин больше, чем лошадей в твоём табуне!

И распахнул двери перед гостем.

* * *

В гневе вернулся Пантелеймон домой.

Закрылся у себя в опочивальне и пил горькую. Потом посуду бил в ярости и крушил всё подряд, что под руку попадётся. Подходил к зеркалам своим, смотрелся долго, всматривался и так, и эдак да повторял зло:

– Морщин – как лошадей в табуне! Развалина старая!!! О-о-о, горе мне! Что делать, что делать мне грешному?!!!

Долго ли так убивался Монарх – незнамо, да только стенания его услышал старый слуга Порфирий. Постоял Порфирий по ту сторону дверей, прислушался, головой скорбно покачал, а потом смелости набрался и постучался.

В ярости распахнул Пантелеймон двери опочивальни.

– Чего тебе, холоп?! Назови мне хоть одну весомую причину, по которой ты посмел беспокоить меня и я не отрублю тебе твою дерзкую голову!

Ни один мускул не дрогнул на лице слуги царского. Помолчал он, вздохнул тяжко и отвечает:

– Не вели казнить, Государь, вели слово молвить! Был я твоим слугой верным, им и останусь до конца дней своих! И кто как не я, батюшка мой, выслушает тебя?! Кто как не я совет даст?! Поскольку пожил я и повидал много на своём веку, я ещё твоего папеньку нянчил, и мудростью меня Бог одарил.

Заходили желваки на скулах разъярённого Царя, брови сгустились, зубы заскрипели. Но как ни свиреп был, а сдержался он, прошёл в свои покои, а двери оставил открытыми: входи, мол.

Вошёл слуга старый, двери прикрыл от глаз чужих, стулья поднял с пола, осколки посуды собрал.

А Пантелеймон присел на краешек кровати своей из красного дерева и смотрел на него в ожидании. И было видно, что усмиряет он пыл свой внешне, да только внутри ещё огонь пламенем пылает.

– Горе мне! Влюбился я, Порфирьюшка! Места себе не нахожу! Не знаю, что делать!

Замер Порфирий, подумал мгновение и подошёл ближе.

– Отчего ж горе, Царь-батюшка? С каких это пор любовь горькою стала?! Разве есть на земле что-то, что сравнится с любовью по сладости своей и радостью сейчастия? И времени со дня кончины матушки нашей Царицы прошло достаточно, полно скорбеть, пора и о счастии подумать! Достоин ты его!

– Да не оспорю я слова твои, слуга мой верный, а горе-то в том, что влюбился я в красну девицу, которая мне в дщери годится! Вот как!

– И в том какая печаль, Государь мой, – отвечает Порфирий, – не в старую бабку же влюбляться, понятное дело – красна девица на то и рождена, чтобы покорять сердца наши красотой да молодостью своей.

– Да ты ж посмотри на меня! – Вскочил Пантелеймон, яростно подвинул к себе осколок зеркала, – стар я, Порфирьюшка! Древний да ветхий, весь морщинами изрытый!

– Кто ж тебе такое сказал, Царь-батюшка?! И у старости свои страсти! Старое дерево скрипит да не ломается!

– Спасибочки, утешил! – язвительно морщится Пантелеймон, – вот деревом меня ещё никто не называл.

– Полноте гневаться, Государь! – говорит слуга, – уж я-то знаю какое сердце у тебя горячее, какой нрав добродушный и какая душа широкая. А морщины твои – следы от улыбки твоей доброй.