Вставали они до света и ложились рано; топили печь и пекли хлеб, кормили кур, которых было у Катарины аж целых пять штук. Потом Вета прибиралась в комнате, а бабка уходила за водой – эту работу она всегда выполняла сама и гордилась, что в свои годы еще способна удержать полные ведра на коромысле. День проходил в мелких заботах о хлебе насущном, и думать, и вспоминать было некогда.

Вета крутилась по нехитрому хозяйству бабки Катарины, вязала и шила, потихоньку прислушиваясь к тому новому, что происходит внутри нее. Ей казалось, что она попала в другой мир и другую жизнь, и это помогало приглушать постоянную, ноющую, как больной зуб, боль утраты.

Дни были одинаковыми, монотонными и серыми, никакими. Вета терпеливо пережидала пустые часы, занимаясь чем-то необходимым и обыденным, что не имело совершенно никакого значения. День был не настоящий, настоящими были ночи. Ночь – вот единственно реальное время, в котором она оживала и вновь становилась собой.

Ночью приходил Патрик. Живой. Настоящий. Веселый. Садился на край ее постели, смеялся и просил подождать чуть-чуть. Родится малыш, и он заберет их к себе, и они уйдут туда, где их никто не найдет. И пусть Вета не винит себя, она ни в чем не виновата и все сделала правильно, он жив и скоро вернется. Вета смеялась, кивала, и ледяной ком, в который смерзлась ее душа, таял, уступая место облегчению и надежде.

Утром она открывала глаза, и все продолжалось. Серые дни, лед внутри, усталость и безразличие. Поэтому, едва выпадала свободная минутка, Вета пряталась в угол и закрывала глаза, уходила – туда, где Патрик был жив и помнил о ней.

Бабка Катарина сначала поглядывала на свою жилицу с беспокойством, пробовала расспрашивать, что случилось. Вета отговаривалась усталостью. Потом Катарина стала тормошить ее, говоря:

– Не нравишься ты мне, девка. Говори! А ну-ка говори!

– Что говорить, бабушка? – вяло сопротивлялась Вета.

– Что хочешь, то и говори. О муже рассказывай. Он у тебя что, красивый был?

Говорить было больно. Каждое слово царапало душу, как камень с зазубренными краями. Вета не могла и не хотела расстаться даже с крупицей тех воспоминаний, в который Патрик принадлежал ей и только ей; на все попытки бабки она отнекивалась, потом стала зло огрызаться. Но Катарина не унималась, и девушка нехотя цедила сквозь зубы самые мелкие и незначительные подробности: что любил Патрик, как одевался, что предпочитал на обед или на ужин. Рассказывать это было опасно, но бабка, казалось, не замечала откровенного вранья или нестыковок: откуда бы мастеровой умел охотиться или как мог любить зайчатину в белом вине? И вытягивала, вытягивала из девушки все новые крохи, слушала и кивала. В какой-то момент Вета поняла, что ей это нужно, что в рассказах Патрик становится больше живым, чем в ее снах. И говорила уже сама, без понуканий, и улыбалась, вспоминая. А однажды вечером, вдруг запнулась на полуслове, посмотрела на бабку широко раскрытыми, изумленными глазами и прошептала, словно поняла только сейчас:

– Он ведь умер…

Слезы хлынули градом, полились по лицу, закапали на деревянную столешницу, но Вета сидела молча, словно недоумевая, не замечая ничего вокруг. И только спустя минуту вздрогнула, будто проснувшись – и застонала, зарыдала в голос, упала головой на стол. И плакала, как в детстве – горько, отчаянно, колотя кулаками – как не плакала уже давно, с той самой ночи или раньше, намного раньше.

Бабка терпеливо пережидала, только гладила ее по голове, по трясущимся плечам. А когда Вета всхлипнула в последний раз и вытерла мокрые глаза, сказала мягко: