Поначалу, впрочем, вместо того чтобы взмыть, мы совали себя в любую щель. Относили написанное по любым адресам, где хоть отдалённо слышали слово поэзия, относили в еженедельники, в Новое слово, в издательство Маркса и получали копейки. Мы хотели погромче прокричать наши имена, а нашими стихами поначалу затыкали дырки в номере, как паклей. В Петербурге нас никто не знал и мы никого не знали, но так было даже интересней.

Никитин писал некрологи. Он у меня вообще человек боязливой и прекроткой. Один неудачник, Фофанов Костик, устал ждать признания, как старая Антиклея устала ждать Одиссея, начал пить по-чёрному и рехнулся. Но я – нет. Я готов был пожевать хлеб и не спешил топиться. Блаженный миг моего собственного полоумия я берёг на конец жизни.

Я не искал тузов, чтобы прятать в рукаве, ибо я не шулер, а игрок. Жизнь такова, как описана в Одиссее: ты не можешь стать царём, пока море не вынесет тебя на пустой берег голеньким и облепленным всякой дрянью. Вот и в Петербург меня вынесло вполне голеньким и облепленным. Приняв удары, я хотел накликать дары. Я находился в правильной позиции и был готов обретать взамен утраченного.

Если бы искусство отвергло меня, то я бы… не знаю, стал бы мальчиком на побегушках. Никем бы не стал. Стал лавочником. Так стоит ли ломать голову?..

Когда я прикасался к словам, они превращались в алмазы, в звёзды, в солёный ветер. Когда я окрывал рот, то видел, что люди закрывали свои и слушали. Это чудо, и каждый день я боялся, открыв глаза поутру, что вдруг за ночь разучился делать чудеса.

Я назвал нас Астарте, а каждую свою элегию – эпитафией любви. Помню первый вечер моей славы: карточек со мной, стоящим подле человеческого остова, распродали больше, чем наших сборников, а мне нечем было ужинать.

Господи, вот иезуит! Никитин своими шуточками доведёт Танюшу-поповскую дочку до того, что она выпрыгнет из экипажа ещё раньше, чем мы доедем. Что только барышни находят в этом семипудовом телёнке? Вот и эта: смотрит Никитину в рот и по ложке глотает все его пошлости. Да что там она – я и сам не могу удержаться, чтобы не прыснуть с каждой его выходки: сей увидавши фильдекос, я загудел, как паровоз! Что, Никитин, что? Ты белены объелся? Придержи свои лапищи, турок! Бога ради!..13

Вторая девушка сидит совсем тихо, только её колени то и дело трогают мои на кочках. Она не умеет держать папиросу и вот-вот сломает её пополам – я протягиваю руку и пытаюсь исправить её птичью хватку. Она разрешает мне касаться её ручки. У неё руки, которые хорошо выходят на портретах: как их ни сложишь – получается форма. Женщины любят держать в таких руках тонкие мундштуки, позируя часами напролёт, даже когда вокруг на расстоянии пятисот метров нет ни одного художника.

Она сама подошла ко мне и заговорила о моих стихах, и она-де боялась идти одна по проспекту, и ручки у неё-де замёрзли в муфте. Мой простяк Никитин сразу загудел, как труба. Барышни уже не гимназистки, но ещё и не кокетки. Вот уж bébés14, как сказал Никитин. Видно, что любят поэзию и теперь будут искренне шарахаться при слове шандальеры.

Там, на улице, bébé-Ляля хотела поехать со мной, а теперь вот молча смотрит на меня, как на полотно Рембрандта. Она продолжает сидеть так, что наши колени соприкасаются каждую минуту. Глаза у ней горят как в горячке, и личико постепенно становится пунцовым. Ноябрьский ветер покусал её детские щёчки. Я припоминаю, что видел её раз на одном вечере летом или весной. Почему вы больше не ходите на наши вечера, говорю я, чтобы что-то сказать и услышать её голос. Так она служила у старика Маркса… Теперь ясно, почему мы виделись: приглашать маленьких издательских барышень на поэтические кутежи – это добрая традиция.