Кто мне эта женщина? Друг? А черт ее разберет! Знаю только, что никуда она отсюда не денется, пока ей самой не захочется, а у меня прямо поджилки со страху трясутся, как ее увижу.

Помогите!

Ее зовут Цирцея Берман.

* * *

Она вдова. Ее муж был нейрохирургом в Балтиморе, и там у нее есть собственный дом, такой же огромный и пустой, как мой. Эйб, муж ее, умер полгода назад от инсульта. Ей сорок три года, и она облюбовала мой дом, чтобы спокойно поработать – она пишет биографию мужа.

В наших отношениях нет ничего эротического. Я на двадцать восемь лет старше миссис Берман и стал такой урод, что меня разве собака полюбит. Я и правда похож на выпотрошенную игуану, да еще и одноглазую притом. Что есть, то есть.

Познакомились мы так: как-то в полдень миссис Берман забрела на мой пляж, не подозревая, что он частный. Обо мне она никогда не слышала, потому что терпеть не может современную живопись. В Хемптоне она не знала ни души и остановилась в местной гостинице «Мейдстоун», это милях в полутора отсюда. Прогуливалась по берегу и вторглась в мои владения.

В полдень я, как обычно, спустился на пляж окунуться, а там на песке – она, одетая с ног до головы. Сидит, уставившись на море, ну точь-в-точь, как Пол Шлезингер, он так часами просиживает. Ну и ладно, только вот при моем нелепом телосложении я предпочитаю купаться один, без посторонних, главное же, спускаясь на пляж, я снял с глаза повязку. А под ней – месиво, прямо яичница-болтунья. Лучше не смотреть. Я был в замешательстве. Пол Шлезингер, между прочим, говорит, что чаще всего состояние человека можно передать всего-навсего одним словом: замешательство.


В общем, я решил не купаться, а так, позагорать на некотором расстоянии от нее.

Но все-таки приблизился ровно настолько, чтобы сказать: «Здрасьте».

А она ни с того ни с сего:

– Расскажите, как ваши родители умерли.

Ничего себе! У меня по спине мурашки побежали! Не женщина, а колдунья какая-то! Не будь она колдунья, разве удалось бы ей меня уговорить за автобиографию взяться?

Вот сейчас заглянула ко мне в комнату и напомнила, что мне пора отправляться в Нью-Йорк, куда я не ездил с тех пор, как умерла Эдит. Вообще не помню, чтобы я с тех пор куда-нибудь ездил.

– Привет, Нью-Йорк, вот и я. Жуть какая!


– Расскажите, как ваши родители умерли, – говорит.

Я ушам своим не поверил.

– Простите? – говорю.

– Что толку-то в этом вашем «здрасьте»? – заявила она.

Сразу заставила меня переменить тон.

– Лучше, чем ничего, мне так всегда казалось, – объясняю, – но, может, я и не прав.

– Что это значит – «здрасьте»? – спрашивает.

– Ну, я приветствую вас, здравствуйте, как еще сказать?

– Ничего подобного, – отвечает. – Это значит: не заговаривайте ни о чем серьезном. Это значит: я вам улыбаюсь, но дела мне до вас нет, так что проваливайте.

И еще, и еще, надоело, мол, ей, когда пустыми словами отделываются, вместо того чтобы по-настоящему познакомиться.

– Так что присаживайтесь и расскажите мамочке, как умерли ваши родители.

Мамочке! Вот это да – «мамочке»!

У нее прямые черные волосы и большие карие глаза, как у моей покойной матери, но ростом она гораздо выше. Честно говоря, даже немножко выше, чем я. И фигура гораздо стройнее, чем у мамы, которая с годами изрядно растолстела и не очень-то следила, как выглядит, как одевается. Не следила, потому что отцу было все равно.

И я рассказал миссис Берман о матери:

– Она умерла, когда мне было двенадцать лет, – от столбняка, который, очевидно, подхватила, работая на консервной фабрике в Калифорнии. Консервную фабрику построили на месте бывшей конюшни, а в кишечнике лошадей – им-то это безвредно – часто поселяются бактерии столбняка и образуют долгоживущие споры, такие крохотные бронированные семена, которые в экскрементах видны. Одна из спор, затаившаяся в грязи под конюшней, была каким-то образом эксгумирована и отправилась путешествовать. Спала себе, спала и пробудилась в раю – все мы о таком мечтаем. А раем для нее был порез на руке моей матери.