– Дите глупое, – бабушка Тоня гладит меня по голове. – Да неужто и ты думаешь, что коза с дурного глазу подохла?
– А с чего же? – удивляюсь я.
– Кто его знает, с чего… Может, съела чего нехорошее или клещ внутренний напал…
– Почему же ты не сказала это Сидоровне?
– Не поверит, – удрученно говорит бабушка Тоня. Я замечаю у нее в глазах слезы, но все же спрашиваю:
– Бабушка Тоня! Но ведь все знают, что ты колдунья. Ребятишек-то как лечишь?
– Травами лечу, тут колдовать не надо. А вывихи вправлять да кости сломанные на место ставить еще в гражданскую научилась.
Тогда я решаюсь на крайнее:
– Бабушка Тоня! А как же это ты без колдовства жениха высушила? Или это все тоже неправда?
– Не я, а совесть его высушила, – говорил бабушка Тоня.
Вся в смятении, я провожаю ее до самого домика, до ветхой избушки, которая, как и некогда в Рудне, стоит у самого края нашего поселка – дальше идут уже хлопковые поля. Бабушка Тоня, хоть и поехала в Среднюю Азию следом за сестрой, но верная себе, жила одиноко. И что удивительно – ее очень любили таджики, водили к ней своих больных ребятишек, а вот русские сторонились, хотя вовсе и не чурались ее помощи. Та же Сидоровна приходила однажды со слезящимся, красным глазом – никак не могла достать соринку. А бабушка Тоня из глаза что хочешь достанет языком. Я удивляюсь – не противно ли ей языком в глаза чужого человека лазить, однажды, когда она достала таким образом соринку у рыбака-выпивохи, спросила ее об этом.
– Чище глаза ничего нет, – сказала бабушка Тоня. – Он слезой омывается…
… Раннее утро. Я просыпаюсь от негромкой перебранки, с которой начинается каждый день в нашем доме.
Дело в том, что бабушка Оля каждый день встает в пять утра, а дедушка любит поспать подольше. Теперь-то я понимаю, бабушка Оля была жаворонком, а дедушка – совой, потому-то и ложился дедушка поздно и все ворочался, не засыпал. А бабушка Оля, чуть смеркалось, начинала подремывать. Но они-то не знали про такое психологическое разделение людей, а потому бабушка Оля, которая к семи часам уже побывала на базаре, разожгла печь, подоила корову и начистила картошки на завтрак, начинала ворчать:
– Господи! И как это можно столько спать, куда только сон лезет…
Дед, в белой исподней рубахе и кальсонах садился на кровати, и сетка под ним сурово трещала.
– Ну, посплю я, так что тебе от этого? Жалко, что ли?
– Да спи, пожалуйста, – пожимала плечами бабушка. – Ты мне что, нужен? Спи! Я только удивляюсь – как это можно столько спать?
Мне смешно, потому что ссора это ненастоящая, незлая.
Дед опять ложится и начинает похрапывать. Но бабушка не успокаивается.
– А потом жалуется – голова болит, – говорит она, ни к кому не обращаясь. – Как же не будет болеть – столько спать?
Я знаю, что сейчас будет, и жду.
– Черт бы тебя побрал, – кричит дед и, вскакивая, натягивает на себя рубаху и штаны. – Ну, встал, встал! Потешила душеньку? Ишь ведь как тебе пригорело!
Дед садился на табурет, – а сидел он, между прочим, совершенно замечательно: одну ногу под себя, другую сгибал в колене и пристраивал тут же на табурете, и начинал мрачно крутить козью ножку.
Бабушка Оля принимается будить нас, детей. Вера вставала сразу, она была очень послушная. Мы же с Витюней старались урвать минуту-другую и понежиться в постели. Будила нас бабушка ласково, не раздражаясь, но особенно нежной была к брату.
А вот уж и солнышко встало, смотрит: что это Витюня заспался… Ишь, в окошко заглядывает…
Вообще брата бабушка Оля и дедушка любили больше всех. Может быть, потому, что он был один мальчик. Из своих детей они тоже больше всех любили Коленьку. Но мне теперь кажется, что бабушка Оля чувствовала, каким коротким будет его век и старалась одаривать его любовью в концентрированном виде, зная, что на его долю выпадет ее не так уж много. Брат умер рано.