– Это хорошо, мы сегодня на кладбище нашем похоронную процессию не застали, верно ведь, Константин Федорович, – рассмеялся Кошелев, по-хозяйски разливая в стаканы портвейн. – Видно, Аркадий Аркадьевич смертью пациентки Зворыкина и занят.

– Карл Эдуардович в поисках вдохновения опять ноженьки морозил? – съязвил председатель. – Гляди у меня, зять с отмороженными конечностями мне не нужен. Не смотри, что позволил в номера съехать.

– Я сам себе позволил. Тут пишется лучше.

Грених поймал себя на мысли, что, пожалуй, Кошелеву и удастся отвоевать обратно свою фабрику, если этим займется сам председатель. Хотя у того были и свои, наверное, какие-то тайные резоны. Пользуясь служебным положением и значительной удаленностью от губернского исполкома, он пудрил эмигранту мозги, как и Вейсу, коему пообещал часть акций товарищества, в которое вошла многострадальная гостиница немца. Путаная-перепутаная система кооперативов, товариществ, хозрасчета и подоходного налога позволяла власть имущим комитетам манипулировать основными массами населения, провалившегося после попытки воцарения всеобщего равенства в самые бездонные низы бедности, и жонглировать конфискованным имуществом благодаря умелой взятке.

Загадкой был и брак его дочери с больным на голову литератором, все достоинство которого сводилось лишь к тому, что он случайно попал в круги модных московских памфлетистов-романистов. И если б Офелия любила его – тогда понятно, но у той, как оказалось, имелось пристрастие к Зимину. О нежной дружбе дочери председателя исполкома и секретаря никто не посчитал нужным умолчать. На голову Грениха вылилась целая чаша подробностей личного характера, о которых он предпочел бы не знать. Но безжалостные и совершенно бестактные его собеседники, не щадя ушей ни гостя, ни бедного Зимина, продолжали рассказывать, как Офелия Захаровна прежде обивала пороги редакции местной газетенки и как в ответ Зимин топтался под окнами дома председателя на Краснознаменской улице, а кончилось все это записью в книгах ЗАГСа, но с Кошелевым.

Грених ощущал себя попавшим не то в Содом, не то в Гоморру.

Наконец явился Вейс с подносом и спас положение.

– Что это у нас сегодня? Свиная рулька, кулебяка, котлеты из… из чего они? – взвизгнул вдруг писатель, наморщив лицо, как пельмень. – Это что же такое, где моя чинённая шпинатом репа? Где макароны с морковью? Я придерживаюсь вегетарианской диеты.

– Рулька не про вас, – махнул вилкой Захар Платонович. И добавил в сторону Грениха, как бы с ним секретничая: – Не едает зятек скоромной пищи и пития, не едает.

– Я придерживаюсь вегетарианской диеты, – настойчиво повторил Кошелев. – А говорить «скоромная пища» и «питие» удел попов и тех, кто застрял в прошлом веке. Мы вступили в двадцатое столетие, а вы все «скоромная» да «питие». А еще председатель городского исполнительного комитета!

– Карл Эдуардович, профессор в недоумении от ваших искрометных манер, – отбился председатель. – Уж могли бы при товарище из столицы не распускать своего павлиньего хвоста и церемонии свои театральные оставить. Константин Федорович, вы простите зятька моего, такую порой несумятицу мелет.

– Сумятицу, папенька, – осклабился литератор, поправляя его.

Грених отвел глаза, но тотчас нашелся:

– Долгое время брат мой тоже был сторонником вегетарианства.

Кошелев вскинул голову.

– Это был его эксперимент, – поспешил добавить Грених, выдавив полуулыбку и по-прежнему пряча взгляд. – Он врач.

В лице Кошелева промелькнуло уже знакомое Константину Федоровичу выражение искренней осмысленности – будто спросить о чем-то рвется душа, но язык не дает. Оно было как вспышка, являлось и тотчас сменялось гримасой гадливости, пресности, надменности, какие не покидали лица Кошелева, казалось, даже когда он спит. Или это позерство такое, черт разберет – люди искусства такие воображалы. Потом Грених вспомнил Макса и стиснул зубы: нет, не позерство…