«Буду бить аккуратно, но сильно», – подумал Иван и попёр против течения лимоновцев, протаскивая через них Нэнси. Со статическим напряжением мимических мышц, которое можно было принять за кривую улыбку, он впивался немигающими глазами в лица бегущих почти нестерпимо. Лимоновцы, косолапя, дрейфовали, обтекая парочку, как опасный риф, где можно крепко сесть на мель, но Иван шёл медведем напролом, наживая могущественного неодолимого врага. Он подскочил к первому попавшемуся в балаклаве, с наскоку ногою ударил под дых, сорвал маску и нагло закричал сложившемуся от удара пополам сорвиголове с есенинской шевелюрой:

– Ну что, пернатый, нахохлился? Геть! Лети давай, отсюда!

Его цепкие пальцы с длинными нечищеными ногтями, наконец, выпустили оцарапанную ладошку Нэнси.

Невесомые кристаллы снега утяжелились, рисуясь и подчёркиваясь на фоне жирных клубов дыма, отползающих длинными шлейфами от спасающихся бегством. Оппозиционеры, видя, что каша заваривается вкрутую, пытались рассредоточиться, скрываясь в запутанных в клубок нитках переулков. Нестройные колонны митингующих резал и теснил щитами омон, выхватывая из толпы то одного, то другого. Они валили сопротивленцев навзничь, иногда манерно били дубовой подошвой утяжелённого ботинка или палкой по хребту и голове, и без церемоний оттаскивали к застрявшим на полпути «газоновским» фургонам.

Иван встряхнулся, оправил волосы назад и зачехлился в балаклаву. Со злобным шипением: «Я не овца и не овощ!» замахал кулаками и ринулся на цепь омоновцев, выстроившихся перед Краснопрудной. Он попытался отобрать щит, но кто-то устроил ему «тёмную»: задёрнул верхнюю одежду, шарахнул палкой по спине, и – уже вдвоём – заламывая руки, зубровцы нацепили на него «браслеты» и потащили к автозаку волоком.

То было уроком музыки под расстроенное пианино. Без смыслового напыления голоса вплетались в единый сумбурный звукоряд. Высокооктавные лозунги, приближаясь к общим формулам, становились вредными и ложными. Они раздражали не только слуховой проход, но и речевые зоны головного мозга. В мелькании постных призывов безучастная бумага, кружась чёрно-белыми листами, так похожими на клавишный ряд, была грубо затёрта омоновскими берцами вместе с представлением о человеческом достоинстве. Макабрические пляски с бубнами бойцов ОМОН, крупные планы мыльных харь с глазами, полными непроточной мути, осатанелая ярь опечатанной щитами процессии. Всё одномоментно было стёрто на этой площади.

Нэнси ничего не знала о судьбе Кондрашина. Будто пришпоренная, она бросилась прочь из этой кутерьмы. Предупреждающий бакен «ты хил, неопытен и плавать вовсе не умеешь» всплыл слишком поздно, запоздало. Она уже вошла в водоворот в его шоковом бурлении и вместе с щепками и прочим мусором была стремительно увлечена. Слова шевелили её губы. Она крепилась, не в состоянии ни утешиться, ни отдаться ужасу сполна. Она думала о нём понемножку. Именно: понемножку. Сладкая тошнота, столь неуместная сейчас, нестерпимо подкатывала к горлу. Тошнота была физиологична ровно настолько, насколько утренний кефир и булка способны противопоставить себя париетальным клеткам, секретирующим пищеварительные соки. Больше в ней – в тошноте – было метафизического свойства, она была прямо в точь как у сартровского Антуана Рокантена. Странно было думать, что остальных это не касается хотя бы на уровне отдалённо символического, но более всего странным было думать, что институционная сила распоряжается тем, чем не должна. Она полагала, что в общественной протестной жизни не происходит ничего, и сейчас со страхом какой-то неизбежности, однако и радостно, и неожиданно ловила себя на мысли, что ошиблась. Вся эта движуха, солидарность, острая реакция на встающие вопросы, на повестку дня, о которой Нэнси даже не догадывалась, тем не менее, роднила с этой массой, для которой молчание – тоже не выход.