– Верую во единого печеночного глиста, – сказал Гамбрил. Ему нравилось это маленькое изобретение. Это было удачно; это было метко. – Печеночным глистом делаешься ради самосохранения, – объяснил он.

Но мистер Меркаптан не хотел признать себя печеночным глистом ради чего бы то ни было.

– Не понимаю, почему мы должны стыдиться, что мы цивилизованные люди, – сказал он голосом, похожим то на рев быка, то на чириканье реполова. – Нет, если я и верую во что-нибудь, то разве только в свой будуар в стиле рококо, и в разговоры за столом красного дерева, и в нежные, остроумные, тонкие любовные сцены на широкой софе, в которой пребывает дух Кребильона Младшего[30]. Надеюсь, нам не обязательно всем быть жителями Утопии. Homo au naturel, – и мистер Меркаптан приложил большой и указательный палец к своему – увы! – слишком похожему на пятачок носу, – çа pue. A Homo à 1а Герберт Уэллс – ça ne pue pas assez[31]. Во что я верую, так это в цивилизацию, в золотую середину между вонью и стерильностью. Дайте мне немного мускуса, немного опьяняющих женских испарений, букет старого вина и клубники, саше с лавандой под каждой подушкой и курильницы по углам гостиной. Читабельные книги, приятные разговоры, цивилизованные женщины, утонченное искусство и сухие вина, музыка, спокойная жизнь и необходимый комфорт – вот все, чего я прошу.

– Кстати, о комфорте, – вставил Гамбрил, раньше чем Липиат успел обрушить на мистера Меркаптана свои обличительные громы, – я должен рассказать вам о своем новом изобретении. Пневматические брюки, – пояснил он. – Надуваются воздухом. Незаменимое удобство. Понимаете мою мысль? Образ жизни у вас сидячий, Меркаптан, вам необходимо заказать у меня две-три пары.

Мистер Меркаптан покачал головой.

– Чересчур в духе Уэллса, – сказал он. – Чересчур утопично. В моем будуаре они будут ужасно неуместны. К тому же софа у меня и без того достаточно мягкая.

– Ну, а как же Толстой? – заорал Липиат, дав волю своему раздражению.

Мистер Меркаптан помахал рукой.

– Русский, – сказал он, – русский.

– А Микеланджело?

– Альберти, – очень серьезно сказал Гамбрил, подсовывая им целиком точку зрения своего отца, – Альберти, уверяю вас, был гораздо лучшим архитектором.

– Уж если говорить о претенциозности, – сказал мистер Меркаптан, – я лично предпочитаю старика Борромини и барокко.

– А как же Бетховен? – продолжал Липиат. – А как же Блейк? Куда вы отнесете их по вашей системе?

Мистер Меркаптан пожал плечами.

– Они остаются в передней, – сказал он. – В будуар я их не допускаю.

– Возмутительно, – сказал Липиат с растущим негодованием, все неистовей размахивая руками, – вы возмущаете меня – вы и ваша мерзкая, фальшивая цивилизация под восемнадцатый век; ваша уринальная поэзия, ваше искусство для искусства – а не для Бога; ваши гнусненькие совокупления без любви и без страсти; ваш скотский материализм; ваше животное равнодушие к чужим страданиям и ваша тявкающая ненависть ко всему великому.

– Прелестно, прелестно, – пробормотал мистер Меркаптан, поливая салат прованским маслом.

– Как вы можете надеяться создать что-либо достойное или прочное, если вы даже не верите в достоинство и прочность? Я смотрю вокруг себя, – и Липиат блуждающим взглядом обвел полный зал, – и вижу, что я одинок, духовно одинок. Я борюсь один против всех. – Он ударил себя в грудь: титан, одинокий титан. – Я поставил перед собой задачу: снова возвратить живописи и поэзии принадлежащее им по праву место среди великих моральных сил. Слишком долго они служили забавой, игрушкой. За это я положу свою жизнь. Свою жизнь. – Его голос дрогнул. – Надо мной смеются, меня ненавидят, побивают камнями, осмеивают. Но я иду своим путем. Ибо я знаю, что правда на моей стороне. И в конце концов эту правду признают все. – Это был разговор с самим собой, только вслух. Впечатление было такое, точно Липиат занялся саморекламой.