А прочитав, замерла: ни один человек ей не хлопал. Застывшие как лед лица глядели на нее, и Санька, мигом забыв недавнюю радость, испугалась, судорожно соображая, что же она могла напутать. Видно, права была нянечка…
Но тут в зале началось нечто необыкновенное. Все взорвалось топотом и оглушительными воплями, в голос зарыдали женщины, а раненные военные то там, то здесь принялись рвать на себе бинты, хриплым голосом крича, что они здесь щи проедают, а там дети гибнут, и пора им на фронт – пусть выписывают ко всем чертям! И если такие девчонки с болтающимися галстуками на почти невидимой шее вместо кукол стихи про свистящие снаряды да трупы на скрипучих санках читают, как жизнь свою пересказывают, то, что же на Земле-то нашей творится, товарищи? «А этой маленькой, ей в артистки надо, а не «зажигалки» тушить, да хоть накормите вы ее, Христа ради…». «Да ведь у меня такая же с мамкой под Саратовом осталась… Только там теплее, и нет этого хлеба тягучего, 250-граммового, и скрипучих санок тоже нет…»
И Саньку благодарили, и пожимали руку; три раза кричали «бис» и просили прочесть «что-нибудь еще». И это «что-нибудь» превратилось в десяток самых разных стихотворений. Звонким голосом лились из ее уст Тютчев, и «Бородино», и Маяковский («Крошка-сын»), и даже «Мойдодыр» Чуковского. А в перерывах Санька с нежностью обнимала букет настоящих полевых цветов, рассматривала книжку с цветными картинками, и даже позволила себе попробовать карамельного петушка – теперь их у нее было целых три штуки.
И домой она возвращалась не одна, как прежде, закутавшись в огромный мамин платок и тревожно озираясь, а с тремя веселыми офицерами, упросившими медсестер «прогуляться» вечерком, и с воспитательницей, той самой, которая некогда запирала ее в комнате. Воспитательница была молодой и симпатичной, и среди балагуров – офицеров тоже нашелся такой, молодой и симпатичный, и Санька под конец устала слушать дурацкое хихиканье в ответ на любую его шутку.
Офицеры смеялись, рассказывали фронтовые истории, и Санька хохотала вместе со всеми, чувствуя ощущение того, что это, может, не лучший, но один из самых замечательных дней ее жизни. И хоть в тот октябрьский вечер 1942 года до конца войны дней оставалось больше, чем прошло (о чем Санька, конечно, даже не догадывалась) – во всем ее теле, как и во всем городе с львиными головами, еще голодном, еще не согретом, но уже пережившем самую страшную зиму на свете, складывалось ощущение чего-то важного, гордого, победившего тьму и бездну. И Санька была необычайно, бесконечно счастлива.
А спустя год и три с лишним месяца, стоя в толпе таких же закутанных и замурованных в шапки и телогрейки людей, она заворожено наблюдала, как, вращаясь и стремительно набирая высоту, взлетают огненные искры салюта, освещая Петропавловку, Дворцовую площадь, замерзшую Неву, мосты – весь Ленинград. Ее Ленинград. И Санька радовалась тому, что гремят залпы, означавшие праздник, а не наступление боя, и можно больше не бояться этих страшных как смерть ночей, бомбежек и лютой зимы, а начать, наконец, детство по всем правилам. Как полагается. Учиться в школе, гулять во дворе, бегать на речку. И надо обязательно найти Мишу Алексееву, с которым они не виделись много лет, и помочь восстановить рухнувшее здание неподалеку от госпиталя, и, конечно, написать на все фронты дяде Павлику… Уже сонная, расстилая постель, Санька подумала, что 27 января 1944 года у нее возникло столько планов, сколько не было за всю ее крохотную, но такую долгую жизнь.
Дядя Павлик ее сам нашел. После Победы, в сорок пятом он приехал в Ленинград и не узнал города. Всюду шли строительные работы, розовощекие, утопающие в пыли, мальчуганы таскали доски, стелили крыши, босоногие девчушки с длинными косичками, хохоча, отмывали стены, красили парадные. Во дворах бегали детишки, няньки с книжками отдыхали на скамейках, старички играли в домино и шахматы. Город жил, и, казалось, здесь никогда не было «темных кругов» под глазами – кажется, так Шустрик называла ленинградскую смерть.