Сегодня Шоншетта менее, чем когда-либо, чувствовала, голод; она машинально катала шарики из хлеба и правильными фигурами раскладывала на своей тарелке куски говядины. Воспоминания совершенно завладели ею. Она старалась вспомнить Супиз, о котором упомянула ее мать. И понемногу ее воспоминания стали яснее, определеннее. Вот широкая каменистая равнина, высокие, чахлые деревья по обеим сторонам дороги; низкий кустарник, потом холмы с зелеными лужайками, осененными тополями, а за деревьями – громадный белый дом: это – Супиз, теперь Шоншетта ясно вспомнила его. Она играла на этих зеленых лужайках, среди групп рододендронов и голубых крокусов. Она каталась в траве вместе с «Дианой», прекрасной охотничьей собакой, у которой была мягкая шерсть, коричневая с белыми пятнами.
Шоншетта вдруг захлопала в ладоши.
Дина, все время вытиравшая себе заплаканные глаза, даже подскочила на стуле.
– Боже мой! Что с вами, мадемуазель?
– Ничего, моя старая Ди, я только вспомнила одну вещь…
Подобно тому, как в темную комнату через внезапно отворенное окно врывается свет, так и Шоншетта вдруг увидела мысленным взором «его», оригинал портрета. Вечера в Супизе вдруг вспомнились ей с поразительной ясностью: карточный стол, вокруг которого усаживались трое, пока Шоншетта строила домики из карт. Это были ее мать, очень хорошенькая, с черными-черными волосами, с шалью на плечах, так как она всегда зябла: Дюкатель, уже сгорбленный, но не так, как теперь, и «он», оригинал портрета, с теми же белокурыми усами и голубыми глазами. Теперь она поняла, почему с таким трудом вспомнила его: в Супизе она никогда не видела его в военной форме, там он всегда одевался в штатское платье.
Кончив свой десерт, Шоншетта поспешила скрыться в свою комнату, чтобы снова взглянуть на свое сокровище. Она долго любовалась им, все более и более припоминая прошлое. Пробило три часа. Шоншетта вспомнила, что сейчас придет на урок мадемуазель Лебхафт, и стала собирать книги. Вошла учительница, тонкая, худая, в своей восемнадцатифранковой тальме; ее костлявое лицо под вуалью покраснело от холода.
Шоншетте всегда доставляло огромное развлечение смотреть, как раздевается мадемуазель Лебхафт: из шляпы она вынимала, по крайней мере, десять булавок, причем неловко торопилась, теряла терпение; потом перед зеркалом поправляла волосы, которые были такие светлые, что седина даже не была в них заметна; потом снимала свою тальму, накидку без рукавов, без которой оказывалась тощей и страшно плоской в груди, – гораздо худее Шоншетты, фигура которой уже выказывала наклонность к округленным формам.
– Шоншетта, хорошо ли вы приготовили уроки? – спрашивала мадемуазель Лебхафт, целуя девочку в лоб.
– Да, фрейлейн.
После этих прелюдий начинался урок. Слова старой девы звучали однообразно, как журчанье водяной струи; при этом веки Шоншетты нередко закрывались от дремоты. Единственно, что занимало девочку – это рассказы мадемуазель Лебхафт о ее молодости – ее «роман», как она называла.
Какой это был грустный и бедный по содержанию роман! Это была история нищеты и лишений, начавшихся со смерти ее отца, саксонского лесничего, оставившего дочь в шестнадцать лет без всяких средств. Кое-какие связи помогли сироте получить место в женской гимназии, где она могла докончить свое образование, зарабатывая в то же время кусок хлеба. Потом… потом она прошла обычную карьеру учительницы-космополитки, работая то в Англии, то в Германии, то во Франции и тратя понемногу свои молодые силы в этом неблагодарном труде. Однако она с удовольствием вспоминала годы своих путешествий, и каждый урок прерывался рассказами об этом прошлом. Шоншетта знала их все до одного, но для нее не было ничего приятнее, как слушать их повторение.