Опыт советского дефицита (который на фоне окончательного опустения магазинов в 1990 году начал казаться многим чем-то вроде ограниченного изобилия) оказался стартовой площадкой для развития выдумки, на которую голь оказывается особенно хитра именно в тяжелые времена. Если в предыдущие годы те, кто не умел доставать одежду или создавать ее самостоятельно, могли одеваться – пусть плохо, пусть скучно, пусть социально-презренно, но все-таки одеваться – в советских магазинах, то в 1990 году эта возможность почти исчезла: для обладания минимальным набором одежды, не говоря уже об одежде модной, новой или качественной, почти каждый из опрошенных должен был прилагать нетривиальные и значительные усилия.
На вопрос о том, откуда, собственно, в 1990 году бралась новая одежда (в вопросе уточнялось: «…не обязательно „свежекупленная“, – просто то, что можно было надеть на себя сегодня и чем ты еще вчера не обладал»), по крайней мере 10% респондентов дали ответы, указывающие на случайность и неочевидность источников приобретения новых элементов костюма: «Не знаю», «Не представляю себе», «Не могу даже вообразить», «Покупки новых вещей в этот период я не помню», наконец – исчерпывающее: «Ниоткуда». Это «ниоткуда» подчеркивает значение первой и главной из советских практик бытования носильных вещей, достигшей своего пика в 1990 году, – донашивания. Как сказал один из респондентов, «одежда бралась – в шкафу», уточняя: «в моем и в отцовском». Это был один из главных эффектов советского и особенно позднесоветского донашивания: донашивались не только свои вещи, но любые, которые еще можно было носить. Гардероб полностью превратился из индивидуального в семейный; советская практика обмена вещами между сестрами, матерью и дочерью, отцом и сыном достигла пика. «Основное носимое мной в 1990‑м было носимое мамой в 1970‑е», «…еще у меня был шелковый кружевной эстонский лифчик с лебедями, который <…> мой дедушка привез бабушке из заграничной командировки ДО ВОЙНЫ!». Иногда ситуация доходила до фантасмагорической: «…все младшие дети в семье носили вещи с надписью „Саша Гаврилов“ – так мама метила мою одежду перед пионерлагерем». К 1990 году внутри этой системы стерлись не только поколенческие, но даже гендерные границы: «я носила носки старшего брата, трусы, по-моему, тоже (одни так точно помню)»7; «носила дедушкины рубашки в клеточку на два размера больше (чем нужно. — Л. Г.)»; «У нас денег особенно не было, поэтому я в основном донашивала вещи брата и старшей соседки». Кстати, это вынужденное расширение круга, в котором обменивались поношенными вещами, к 1990 году достигло также невиданных прежде масштабов: «…у нас в МГУ профком устраивал замечательные акции – все приносили старые детские вещи, и можно было меняться». Сам факт того, что эта ярмарка обмена была организована профкомом крупной организации, показывает, как высока была не только приемлемость этого метода пополнения гардероба, но и его необходимость. Вечная советская практика откладывания вещей «на черный день» и тут оправдала себя в полной мере, наряду с другими советскими костюмными практиками. Это распространялось даже на ткани, из которых можно было что-нибудь сшить, и на старые вещи, из которых теперь, в момент невозможности получить одежду нормальными способами, пытались соорудить что-нибудь пригодное для носки: «В тот год многие обращались не столько сшить из новой ткани, сколько перешить что-то из старых вещей»; «В шкафу лежали „распорки“ – распоротые старые вещи, из которых в этот год что-то пытались шить за неимением ткани»; «…в 1990 году я как раз сшила себе летний сарафан из узбекского хлопка (лежал у мамы в шкафу со времен ташкентского землетрясения)».