; а во-вторых, эстетические и/или прагматические качества униката были «на высоте», не хуже, чем у «настоящей» вещи, и это служило, по-видимому, поднятию творческой и практической самооценки автора (или маленького, обычно семейного, коллектива авторов – здесь стоит заметить, что не так уж редко речь идет о совместной работе матери и дочери, двух подруг или трех поколений женщин в одной семье и что это встраивается в исторический нарратив рукоделия как женской коллективной практики37, еще раз показывая, что речь в интересующий нас период шла скорее об укреплении практик советского прошлого, чем о разрыве с ними): «Я была ужасно горда, что получился такой дизайнерский вариант, а не какая-нибудь юбка в клетку, которые тоже приходилось самой шить»; «Когда эти наряды появлялись на свет, я всегда чувствовала себя членом тайного сообщества кутюрье и изобретателей!»; «Как я себя чувствовала? Да вообще самой крутой на свете! После той юбки я поняла, что могу сделать своими руками вообще все из всего»; «Гордилась тем, что моя мама может такое делать и что я тоже приложила к этому руку». По прошествии плюс-минус тридцати лет у тех, чьи воспоминания связаны с чувством гордости и радости, может появиться более трезвая оценка результатов тогдашних экспериментов («Это было мило, слегка нелепо, но у меня все еще очень теплые воспоминания об этих творческих экспериментах»; «Сейчас вспоминается как нечто забавное и милое»; «Шорты были странные, конечно»), но даже в этих случаях общий тон нарративов не меняется, – вещи оцениваются, насколько я могу судить, как эстетически очень удачные, а сам факт переделки – как значимое свершение. В конце концов, иногда значение униката в жизни его хозяина действительно трудно переоценить – и именно факт вложения в создание вещи собственных усилий, по-видимому, играл здесь ключевую роль, делая вещь настолько близкой обладателю, насколько это вообще возможно: так, один респондент рассказывает, что у него «было туго со своими вещами, и [переделанная из женской курточки-косушки] жилетка была настолько своей, что вселяла уверенность в себе. Первая по-настоящему „своя“ вещь, она некоторым образом подтверждала мое право быть»; как замечает Екатерина Деготь, уникальная, специально для нас сделанная вещь, пусть даже она не очень красива, кажется нам таковой: «развод с нами ей не угрожает»38.

10. «Моднее Парижа»: между уникатом и «настоящей» вещью

В своей статье «Общество ремонта» Екатерина Герасимова и Ольга Чуйкина говорят о том, что доводить аутентичные самодельные вещи – эрзацы статусных символов – до «фирменного вида» было одним из важных социальных навыков тех, кого мы назвали бы апсайклерами (речь в их статье, разумеется, шла не только об одежде): «Вообще этот процесс воспринимался спокойно, главное во втором рождении вещей – добиться полной непохожести на советский исходник»; «Я в этом костюме чувствовала себя на миллион долларов. Все мне говорили, как он мне идет и где я его купила. Выглядел он как невероятный импорт»39. В этом смысле сверхсоветскость постсоветского вестиментарного опыта снова выходит на первый план, поскольку «настоящие» (то есть несоветские, импортные в первую очередь40, – хотя, как будет показано ниже, из этого правила допускались исключения) вещи в интересующий нас период постепенно переставали быть доступными в основном околопартийной элите и другим представителям высших сфер распадающейся страны: их мог приобрести каждый, у кого были для этого средства, но именно наличие средств и представляло собой проблему для большинства. Однако сама идея наличия импортных вещей в гардеробе каждого уже не казалась удивительной, а соблазн обладания ими был велик («Она говорила: „Моя любимая фирма – Naf-Naf“, и я падала в обморок от зависти»