Мы с отцом собрались в синагогу в двух кварталах от дома, мама пожелала нам гут шабес, хорошей субботы.
Помолившись, мы простились с мужчинами нашей общины и пошли домой в темноте, не нарушая привычного молчания. Проехала машина, из которой неслась дискотечная песня, которая играла на мобильном одного из моих одноклассников. Дома я бы ни за что не осмелился слушать такое.
Произнеся над халой благословение, отец сообщил: в синагоге Биньямин Фишер сказал, что миссис Тауб увезли в больницу.
– А что с ней? – спросил я и, не получив ответа, добавил: – Мам?
– Плохи ее дела, – только и сказала она.
Плохи ее дела… Наверное, рак.
– Она умирает? – не унимался я. Специально, чтобы позлить. Я сверлил их глазами, пока они не подняли головы от тарелок, обменявшись встревоженным, как всегда, взглядом.
– Эзра! – запоздало воскликнула мама.
– Я просто спросил. Хотел узнать, насколько это серьезно.
Заговорил отец:
– Судя по всему, очень серьезно, но, если будет на то Божья воля, она поправится. Нам остается только молиться за нее и ее несчастную семью.
Над столом повисла напряженная тишина. Мама молилась, папа принялся за рулет, а я задумался о семействе Тауб, одном из наиболее религиозных в общине. Мистер Тауб просиживал дни пролет в синагоге за священными текстами, а его жена помогала в еврейском детском саду. «Сколько у них детей? Шесть, семь, восемь? Все сопливые, в грязной одежде – матери некогда, она вытирает носы чужим детям, а отец портит глаза чтением», – мелькнула у меня злая мысль.
– Сразу после шабата позвоню Лее Фишер узнать, как мы поступим с готовкой для семьи Эстер, – сказала мама.
– Да, Биньямин что‐то такое говорил. И еще надо решить, как быть с детьми.
Неся грязные тарелки на кухню, я глянул в окно. Пошел снег. Пригодится мне это? Пригодится, подумал я. Мне очень хотелось сделать несколько снимков Брайтона, заметенного снегом. В субботу вечером, около шести, как только закончился шабат, я обернул вокруг шеи широкий васильково-синий шарф – единственный яркий предмет в моем гардеробе – и выбежал на улицу, не удосужившись даже закрыть за собой дверь. Город погрузился в тишину, в мнимое спокойствие, приправленное толикой тоски, а я, со всей жаждой жизни, так долго дремавшей в ожидании возможности вырваться наружу и открывать мир, я устремился вперед, по темным пустынным улицам, с «Никоном», спрятанным под пальто.
Без четверти семь я фотографировал сосну с прогнувшимися под толстым слоем снега ветвями. Рядом со мной вырос чей‐то темный силуэт.
– Эзра? – окликнули меня. Я не сразу узнал раввина Хирша.
– Шалом*, – поздоровался я и пожал ему руку.
– Приятно видеть, что ты не отказался от увлечения фотографией, – сказал он. Эти слова меня удивили. Раввин‐то наверняка отлично знал, почему я перестал ходить в «Ешива Хай Скул». – Запечатлевать удивительный мир, дарованный нам Богом, – достойное занятие.
Эта фраза мне понравилась. Я даже подумал, что раввин может оказаться моим другом и союзником.
– Спасибо, рабби, – ответил я, стараясь прикрутить дерзкий тон, которым привык говорить с родителями, и спросил из любопытства, куда он идет.
– Домой. Ходил в больницу, навестить миссис Тауб, – в его голосе слышалась глубокая грусть. Мне захотелось хоть как‐то утешить его, но я не знал, что сказать.
– Ей очень плохо?
Раввин, стоя в холодной тьме, яростно закивал.
– Не буду отвлекать тебя от съемки.
– Да я уже, наверное, тоже домой пойду.
– Многое в мире нельзя постичь умом, – проговорил раввин, прежде чем уйти. – Но у Бога есть план.
По дороге домой я задумался, способна ли моя камера этот план запечатлеть, – у меня‐то самого это никак не получалось.