Из общего ряда вышла скрюченная фигура. Подняв голову, Трындычиха молчала, глядя на родник. Лица у всех были серьёзные, даже какие-то белые, безжизненные, словно таинство требовало этого.
Всё затихло в лесу. Даже дятел, который настойчиво тарахтел по дереву, в почтении умолк. Подавился вдали и голос кукушки, хотя до этого она ныла так, что можно было загадать себе на пару сотен лет.
– Во имя Отца, и Сыну, и Святому Духу, и ныне и присно и во вети веков, аминь, – Трындычиха произнесла именно так, с такими странными непривычными окончаниями, в тишине мне не могло показаться.
Стоящие за её спиной встали полукругом и теперь напоминали хор. Они повели голосами стон, начиная тихо-тихо, а затем громче, словно хотели создать звук, похожий на плавный, но сильный поток воздуха:
– Дажь дождь, земли жаждь, душу спаси!
Они пели это без остановок на разные голоса, а Трындычиха вторила молитвы Богородице, Николаю Угоднику, а также Серафиму, Сергию, называя их «жителями лесными» и защитниками «людей лесных»:
– Радуйся, Серафиме, тамбовских лесов священное украшение! – говорила она, подняв руки. – Богородие дево, спаси нас!
– Дажь дождь, земли жаждь, душу спаси! – не умолкал хор.
И вдруг всё обрело какой-то новый оборот, и Трындычиха, подняв похожую на посох кривую палку, подошла ближе к роднику, произнесла:
– Ведь-ава, матушка, кормилица, точно серебро выходишь, точно золото катишься, всё моешь-вытираешь, во всяком месте нужна! Твоё имя вспоминаем, моление наше посмотри, слова – услышь, угощение – прими, что просим – дай, от чего боимся – убереги. Ведь-ава, кормилица, земля горит – дажь дождь, земли жаждь!
И она что-то бросила в родник. Я посмотрел на Шиндяя, он прошептал одними губами, вроде бы: «Просо, хмель, соль».
– Кто такая Ведь-ава? – еле слышно прошептал я. Мы зря перестраховывались – нас не могли заметить и тем более услышать.
– Хозяйка воды. Давай всё потом объясню, ползём отсюда тихонько. Назад. Сейчас зрелище не для слабонервных будет.
Не сразу понял, о чём он, но, вновь взглянув на женский ансамбль, у меня отвисла челюсть. Все участницы, стремительно сбросив одежды в одну кучу подле родника, продолжали что-то петь, или молиться, или камлать, – теперь я уж не знал точно, как назвать… и при этом набирая полное деревянное, стянутое ржавыми обручами ведро воды, и выливая друг на друга. Мне не хотелось смотреть на их дряблые тела, отвислые груди, и, как правильно заметил Шиндяй, зрелище оказалось «не для слабонервных». Но подумал: вода же ледяная, наверное, как бы кому из бабушек не стало худо… Был ли какой врач в посёлке, я не знал. Но они смеялись, обнажённые, и лили, лили на себя воду…
– Ну уж, – я старался говорить тише, не получалось. – Знаешь, никогда не подглядывал за голыми тётками, точнее бабками!
– Так это никогда не поздно!
Мы уже отползли на безопасное расстояние, поднялись и стряхивали хвойные лепестки. Особенно много их забралось мне за пазуху и набилось в волосы.
– Ну, я мог бы вообще всего этого тебе не показывать, особенно последнее…
– Да, Шиндяй, ты тот ещё, оказывается, извращенец!
Он поморщился: но не от слов, а потому что я перебил. И, отряхивая штаны, внимательно посмотрел на небо:
– Мог бы тебя и не звать, так правильнее и было бы. Но ты б мне тогда никогда не поверил.
С одной из сторон – должно быть, с востока, я плохо ориентировался, в нашу сторону по небу потянуло тёмную густую синь. Именно потянуло, как ветром, как пели бабушки – сначала тихо, потом сильнее. Тёмное марево, словно огромный синяк, всё сильнее и сильнее разрасталось над лесом, и вдалеке ударил первый гром. Будто какой-то древний мордовский бог опробовал ритуальный барабан.