Когда вернулись Средние века,
и смерть, войдя, надолго задержалась,
пустили гроб по рекам и рукам,
и в нём спала измученная жалость,
Когда любовь не добрела домой—
без памяти, без возраста и пола,—
лежит, обезображена чумой,
и ждёт, когда за ней придёт гондола,
Лишь совесть выжила. Лицо её мертво.
Речь лишена подробностей и красок.
Но ходит, где опаснее всего,
и не боится карнавальных масок.

«У соседей будет первое мая…»

У соседей будет первое мая,
За сосной забулькает соловей.
Да живи, про жизнь ничего не зная,
Только постарайся, живи живей.
Ты не спи— а вдруг тебе станет жутко?
Сделает весна тебе велосипед,
Ведь была такая вот пытка-шутка,
И не поручусь я, что больше нет.
Белое, былое— в глубокий plusquam,
что не сгинет, будет дождем висеть.
Ты ведь птица, скучно тебе моллюском,
Ты, свободный, что же ты рвешься в сеть.
Мне не скучно, боже мой, мне не зябко,
Я снегирь, я пухлый, я полон сна.
Тоненькую ветку сжимаю лапкой,
И не подходи ты ко мне, весна!

VII

«Ни о чем не думаешь, ни о ком….»

Ни о чем не думаешь, ни о ком,—
не пропасть бы только самой.
Одна. Дворами. Быстро. Бегом.
С электрички. Поздно. Домой.
Белая ночь, как прямая речь,
обращена к тебе.
К тебе стремится всякая вещь.
Качается при ходьбе
чья-то в стельку пьяная тень,
не знает, куда упасть.
Все предметы серы. Даже сирень
ночью сменила масть
и пахнет страхом. Глубже дыши.
Вдыхай этот двор чужой.
Один уголок твоей души
следит за твоей душой.
Горит, как лампа в десяток ватт.
Как испорченный автомат,
повторяет последнюю фразу дня,
например, «Прости меня».
Напоминает, что ты— это ты,
что, мол, тебя не тронь.
Летят дворы, дома и кусты
на этот слабый огонь.

«Подобно лёгкому уколу…»

Подобно лёгкому уколу,
чей след болит невыносимо,
напоминанье «Скоро в школу!»
над жадной дверью магазина.
Не то беда, что скоро лужи
вберут небес осенних воды,
что мы всё лето неуклюже
увиливали от свободы.
И что людей в метро тревожа,
и ничего для них не знача,
мы больше на себя похожи,
чем спящими в грозу на даче.
Что жёлудь, падающий с дуба,
в полёте схваченный сознаньем,
спустя секунду отнят грубо,
так и не став воспоминаньем…
А то беда, что «скоро, скоро!»
долбит дождём, стучит по крыше,
и в каждом слове разговора
его вороний голос слышен.
Что так терзает ожиданье.
Что нам по-прежнему дороже
недолговечные созданья,
которые на нас похожи,
чем солнца теплая опека,
чем небо толстое на вате,—
всё, что прочнее человека,
чего на век наш скудный хватит.

«Не получается утонуть— плыви…»

Не получается утонуть— плыви.
И без этой, как ее, без любви,
Говорят стихами, а дышат прозой.
В голове тенисто, свежо от слез,
Зацветает неяркий цветок склероз,
По ночам сияет звезда наркоза.
Отвлекают птичий щебет и пыл,
Помогают забыть, что ты всех забыл.
А потом— такие обнимут руки,
И такая в тебе взойдет трава,
Что забудешь не только людей— слова.
То-то запахи будут и то-то звуки.

«Запоминали всё— куда бы мы ни шли…»

Запоминали всё— куда бы мы ни шли,
И стали сохранять и прятать переписку,
И робкий горизонт, что мялся там, вдали,
Внезапно задышал непоправимо близко.
Из всех небесных пор на нас текла беда.
Ночь стала не темней— совсем другого цвета.
Все думали: а вдруг последним будет лето.
Ошиблось большинство. Но кто-то угадал.

Кораблекрушение

Смытый с палубы злой волной
лежит ничком на плоту.
Боже, это и впрямь со мной,
бормочет сквозь дурноту.
Но, видно, я жив, если вижу сны,
жив, если снятся те,
чьи лица к морю обращены
на западной долготе,
в Дублине, Плимуте… Я не труп.
Если бы я погиб,
забыл бы и вкус прохладных губ,
и локтевой сгиб,
где я, медлителен и упрям,
пульс пугливый ловил.
Видно, я здесь, поскольку там
быть не может любви…
Так он думает, и неправ,