– Э, нет, не нужно. Не люблю я аппараты. Лучше карандаша ничего нет.
– И что же, Михаил Александрович, вы не разрешите мне сделать коллективный снимок? Увековечить всех нас, так сказать, на долгую добрую память?
– Не надо снимков. Лучше я сам нарисую, – скупо обронил художник, снова принимаясь за дело.
Смягчая возникшую неловкость, Коровин посмотрел на Сашу маслянистым взглядом дамского угодника и потянулся к ручке, мурлыча:
– Дон Педро, представь же нас своей очаровательной спутнице…
– Отчего же не представить? – застегивая не понадобившийся кофр, буркнул редактор. – Саша Ромейко, прошу любить и жаловать.
– Быть не может! Чтобы такая очаровательная девица писала такие пакости! Прямо даже не верится.
– И напрасно, – усмехнулся Петр Петрович. – Теперь вот хочет писать фельетон про театр Саввы Ивановича. Вы как, друзья мои, не против?
– Да на здоровье, – широко улыбнулся Коровин. – Пусть пишет о чем хочет, талантливое перо нужно поощрять. Присаживайтесь, барышня.
Он сделал движение в сторону кресел, но Александра продолжала стоять, в изумлении рассматривая работу Врубеля. Теперь уже ее потряс не занавес, а стоящий в стороне холст с начатой картиной – полуобнаженная, крылатая, молодая, уныло-задумчивая фигура сидит, обняв колена, на фоне закатного неба.
– Вот она, демоническая сила искусства. – Коровин многозначительно подмигнул газетчику.
Тот подскочил к племяннице и одобрительно зацокал языком:
– А ведь хорошо! Хотя и пугающе… Что скажешь, Шурочка?
Александра вздрогнула и сердито обернулась к Серову как к единственному человеку в этой комнате, с которым можно говорить серьезно.
– Это расточительство! – хмуро сообщила она.
– Что именно? – не понял художник.
– Да то, как Савва Иванович разбрасывается талантом Врубеля. Взгляните на это полотно! Вот где искусство! Искусство на века! А Михаил Александрович расписывает занавес! Занавес! Который истлеет лет через десять! И лепит печные изразцы для абрамцевской гончарной мастерской! И это художник, от взгляда на картины которого холодеют руки и стынет в жилах кровь!
Девушка описала рукой полукруг и остановила указательный палец на полотне с сидящим демоном.
– А чем нехороши печные изразцы? – Серов в недоумении пожал плечами.
– Да тем, что разобьются! А работы Врубеля должны сохраниться для потомков! Савва Иванович, конечно, меценат, но только какой-то уж очень специфический. Приглашает к себе гения, чтобы тот расписывал плафоны.
– Не только плафоны. Еще и балалайки.
– Вот! И балалайки! Вы сами слышите себя – врубелевские балалайки! А еще – я узнавала – есть изразцовая лежанка – Врубель создал ее в Абрамцеве для прихотей обитателей этого вашего местечкового Эдема. Да, роскошная лавка работы Врубеля теперь у вас есть, но ведь картины-то не написаны! Вместо всей этой чепухи не лучше бы было заказывать Михаилу Александровичу как можно больше живописных полотен?
– Вот вы бранитесь, а напрасно, – добродушно хохотнул Коровин. – Миша и сам не слишком-то трепетно относится к своим картинам.
– Не нам с вами об этом судить.
Откинувшись в кресле, Коровин весело взглянул на собеседницу и начал:
– Извольте, я вам поведаю трагическую и даже зловещую историю с «Молением о чаше». Васнецов и Прахов как-то утром заглянули к еще спящему Мише и были поражены. На натянутом на подрамник полотне зеленел Гефсиманский сад, залитый прозрачным, мягким лунным светом, и в глубине сада изнемогал молящийся Иисус. Друзья разбудили объятого сном Мишу, полные неописуемого восторга. А Миша, протирая глаза, недоуменно их слушал, слушал, как они умоляли не трогать, не прикасаться к чудной картине, просили дать им слово в этом. И Миша, беспечный, слово дал. Чего же проще? Васнецов и Прахов бросились к богачу Ивану Терещенко, убедили, умолили ехать с ними и тотчас купить картину. Терещенко приехал, восхитился, заплатил, да не забрал полотна с собой. Врубель же вечером попал в цирк, пришел в восторг от номера наездницы и ночью поверх «Моления о чаше» написал свою циркачку.