У моей мамы под влиянием всех этих свалившихся на нее несчастий случилось как бы легкое помешательство. Дни напролет она проводила в магазине, а в свободные минуты бежала в костел. Времени на меня у нее оставалось немного, да и кажется, она и не хотела слишком много мне его уделять. Лишь вечерами, поставив свечку к изголовью неудобной дубовой кровати, так чтобы ее свет падал прямо на открытые страницы, она ложилась рядом со мной и допоздна читала мне книги – книги серьезные, не предназначенные для детского возраста, однако невероятно развивающие мое воображение.

Не «Красная Шапочка», не «Золушка», не «Ясь и Малгося»11, не «Бедный и богатый»12 вспоминаются мне из раннего детства, а мрачные строфы, оставившие глубокий след в мыслях и душе ребенка.

Беда стряслась нежданно
Убила пани пана,
В лесной зарыла чаще
Над речкою журчащей…
Вся в брызгах крови алой
Мужеубийца встала,
Бежит, по рощам рыщет,
По склонам и по долам.
Стемнело. Ветер свищет
Во мраке невеселом.
Прокаркал ворон в ухо,
Заухал филин глухо.13
Или же:

Стиснуты зубы, опущены веки,

Сердце не бьется, оледенело;

Здесь он еще и не здесь уж на веки!

Кто он? Он – мертвое тело.14


Рассказывала мне мама также историю нашей несчастной родины, учила любви к ней и к католической церкви, которая в те времена была единственным столпом польского духа. Не под колыбельные песни она меня укладывала спать, а под Песнь Барских конфедератов15:


С королями не будем в союзе мы жить,

И не склонимся пред тиранией,

Мы Христу присягнули и будем служить

Деве Марии.


Помню я также и чудесную лирическую песню о Богородице:

Славьтесь, майские луга,
Родники, долины,
И тенистые леса,
Горные вершины,
И журчание ручьёв,
Птиц весенних пенье,
Матерь Божья, всё Твоё
То благословенье!

Когда мне исполнилось три года, мать велела сшить для меня маленький стихарь и в одно воскресное утро привела меня в ризницу собора Святого Духа с просьбой, чтобы приняли меня там в качестве министранта16. Пожилой, полноватый и седой как лунь, ксендз Кассецкий с сомнением посмотрел на меня и условно допустил до алтаря, где я с превеликим усердием простоял на коленях всю службу, несмотря на слабые ноги, которые то и дело подкашивались подо мной. При этом я решительно сопротивлялся сестре милосердия, пытавшейся усадить меня на ступеньки алтаря. Так началось моё служение, поначалу только по праздничным дням, а когда лет мне стало побольше, то и ежедневно – в слякоть, мороз или жару я прислуживал в костеле.

По воскресеньям, после утренней мессы, мы с мамой часто, вместо того чтобы сразу идти домой, спускались в район Халупок, туда, где я появился на свет. К этому месту мама испытывала какую-то странную привязанность. Она знала там всех и все ее знали, с каждым она доброжелательно общалась, а мне предлагала дружить с босыми и оборванными халупскими детьми. Со временем и я полюбил эту окраину. И когда я уже сам мог решать, где мне гулять, я охотно туда убегал, тем более что от Подолья до Халупок было всего несколько минут ходьбы.

После полудня, когда другие горожане, насытившись обедом, отдыхали дома, мать выводила меня на долгие прогулки в самые древние сандомирские уголки. Я с удовольствием вдыхал ароматы наполовину выветрившихся благовоний, которыми пропитались стены храмов, и тонкий медовый запах густо цветущей дикой рукколы, что покрывала бледно-золотистым ковром склоны соборных и замковых холмов, пробивалась между булыжниками дороги, ведущей к Козьей лестнице, или же отважно прорастала сквозь ветхие кирпичи полуразвалившихся Краковских ворот, остатки которых были видны над крышей последнего уцелевшего привислинского зернохранилища.