Мемуары и автобиография
Запоздалые признания в любви
Посвящается всем тем, кого любила и кого продолжаю любить…
Тонкий солнечный луч нежно касается щеки. Издалека доносится певучая мелодия, наполняя собой маленькую комнату. Звуки льются из крошечных наушников, висящих на гвоздике двери-перегородки. Когда-то за этой самой дверью находилась гостиная большой пятикомнатной квартиры, принадлежавшей профессору Московского государственного университета – Александру Васильевичу Цингеру. В те, тридцатые годы, его жена Евгения Евгеньевна, выпускница Сорбонны, владевшая восемью языками, устраивала у себя домашние вечера для молодых профессоров. Она приглашала мою, тогда ещё совсем юную маму, и просила её что-нибудь сыграть на фортепиано. Мама делала это с радостью. Гости пили чай из самовара и беседовали о науке.
Я хорошо помню: дверь, отделявшая бывшую гостиную профессора от нашей комнаты-коридора, была наглухо заколочена. Пространство до противоположной стены составляло не более двух метров. Проход был столь узким, что пройти, не задев друг друга, было невозможно. Вдоль заколоченной двери стоял тюфяк на козлах – на нём спала мама, а порой и я вместе с ней. Напротив, на расстоянии одного метра, стояло старое чёрное пианино с подсвечниками Steinway & Sons. Над ним – портрет Бетховена, литография работы Карла Штилера в резной эбеновой раме.
Засыпая, я смотрела на этот портрет – он и пианино казались мне единственным украшением убогого жилища. В комнате стояли старый потёртый стол со стульями, продавленный диван, платяной шкаф и полки с книгами – всё было обычным, неприметным. Но именно пианино и портрет Бетховена грели мне душу. Что стало с этим портретом – я не помню. Однако теперь, спустя столько лет, у меня на стене висит его уменьшенная гравюра – тот же портрет, тот же пристальный взгляд, правая рука композитора энергично приподнята над нотной бумагой, будто он спешит запечатлеть едва уловимую мелодию. Ворот белой рубашки приподнят, красный платок оттеняет её чистоту. Глядя на него, я вспоминаю тот первый, утерянный портрет… Позже я узнала, что сам Бетховен родом из Фландрии, о чём свидетельствует приставка «ван»; его семья жила в Мехельне и Антверпене – тех самых краях, где живу теперь и я.
Помню зиму с её морозами и узорами, которые вырисовывались на стекле единственного окна, выходившего в переулок имени художника Василия Васнецова. Дом художника напоминал сказочную избушку, зелёная крыша которого летом терялась в буйстве листвы. Он и сегодня стоит там, но уже как музей. Тогда же семья профессора Цингера часто бывала у него в гостях. Весь переулок утопал в зелени: с обеих сторон росли старые тополя. Это была старая, патриархальная Москва.
С приходом апреля снег таял, появлялись огромные лужи, капель звенела, а по краям тротуаров журчали ручейки. Это было преддверие весны. Я приносила домой тонкие веточки, ставила их в воду – вскоре они покрывались клейкими листочками. Я знала: скоро и сами тополя вдоль переулка оденутся в светло-зелёный наряд, заглядывая в наше окно. Напротив него рос огромный тополь, под которым мама назначала свои первые свидания. Ни того дерева, ни других – больше нет. Их вырубили, построили гаражи, и переулок моего детства стал обыкновенным, лишённым той сказочной прелести, где прошла моя юность.
Я помню, как мы с мамой поднимались по Троицкой улице от Самотёчной площади и Екатерининского сада, проходя мимо невысокого каменного особняка за серым забором. Дом был красив, в два-три этажа, но казался пустым. Говорили, по ночам туда подъезжают чёрные машины. Неподалёку, во втором Троицком переулке, рядом с Троицкой церковью, стоял жилой дом МГБ. Мы называли его "эмгэбэшным", не вполне понимая, что это значит. У меня там жили две подружки: у одной отец был музыкантом в Ансамбле имени Александрова, у другой – сотрудником МГБ. Её звали Рита. Помню, как она сказала: «Папа говорит, что там всё известно» – и подняла палец вверх. Из радиоточки звучал голос Левитана, перечислявший: Маленков, Каганович, Молотов и «примкнувший к ним Шепилов»… Мне было двенадцать, и я страшно боялась войны. Боялась, что мы все умрём.