Однако «нечисть» носит либо фольклорный характер («Вий»), либо является элементом гротескной сатиры («Бобок»). Еще более распространена «нечисть» в функции объясняющей галлюцинации. Как черт Ивана, так и черный монах Коврина помогают авторам высветить героя изнутри, заставить говорить подкорку. Таким образом, «нечисть» – это прием, дающий возможность писателю сказать о герое полную правду, но самое существование «нечисти» не имеет объективного значения. Через черного монаха мы лучше познаем Коврина (размеры его тщеславия), но через Коврина не виден черный монах. Недотыкомка – гораздо более объективный образ. Передонов скорее лишь медиум, способный в силу своего болезненного состояния увидеть ее, но это не означает, что болезненное состояние Передонова породило недотыкомку. Недотыкомка не столько свидетельствует о безумии Передонова, сколько о хаотической природе вещного мира. Она символ этого хаоса и как таковой принадлежит миру, а не Передонову. Недотыкомка угрожает всем без исключения, и не случайно, что ее существование продолжено за рамками не только психического состояния Передонова, но и самого романа, и мы обнаруживаем ее двойника в известном стихотворении Сологуба, где она терзает самого автора.

Объективизация недотыкомки и делает ее «фигурой» исключительной в русской литературе.

В «Мелком бесе» Сологуб не претворяет жизнь в «сладостную легенду», но находит ей художественное соответствие в основном в грубой и бедной языковой фактуре, лишенной метафоричности, в нарочитой монотонности пейзажных и портретных характеристик. Скупость и лаконичность «Мелкого беса» позволили Белому сделать весьма любопытное замечание о том, что в романе «„гоголизм“ Сологуба имеет тенденцию перекрасить себя в „пушкинизм“»[6]. Белый находил в стиле «Мелкого беса» выдержанность «квазипушкинской прозы»[7].

Роман строится на нескольких многократно повторяющихся определениях. Я уже отмечал роль слова глупый. Нагромождению глупости соответствует в романе обилие веселья. В романе много смеются, хохочут, хихикают – короче говоря, веселятся как могут. Даже жандармский подполковник Рубовский – и тот с «веселыми» глазами. Но это веселье производит гнетущее впечатление, и его апофеозом становится бал-маскарад, едва не стоивший Пыльникову жизни. Это бессмысленное, нелепое веселье чревато катастрофой.

Но, может быть, повествователь оказывается фигурой, которая преодолевает описываемый им хаос? Отметим, что повествователь многолик, причем его лики с трудом совмещаются или не совмещаются вовсе. Он грубо ироничен и прямолинеен в оценке городского общества, порой остроумен и саркастичен («Классный наставник – молодой человек до того либеральный, что не мог называть кота Ваською, а говорил: кот Василий»), порой угрюм. Его сравнения бывают чересчур контрастны («Только сравнить: безумный, грубый, грязный Передонов – и веселая, светлая, нарядная, благоуханная Людмилочка»). О его «наслажденческой» роли певца эротической порки уже было сказано, но любопытно, что в своих оценках Передонова как «ходячего трупа», «нелепого совмещения неверия в живого Бога и Христа его с верою в колдовство» повествователь близок позиции ортодоксального христианина. В своих лирических отступлениях и комментариях, особенно во второй части романа, повествователь выражает себя как идеолог символизма, причем в таких случаях его речь нередко становится столь высокопарна, что невольно закрадывается мысль: Надсон был любимым поэтом не только Саши Пыльникова. «…Воистину, – патетически восклицает повествователь, – в нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной». Не менее патетически он пишет о детях как о «вечных неустанных сосудах Божьей радости», однако реальные образы детей в романе мало соответствуют «неустанным сосудам»: «…уже и на них налегла косность… на их внезапно тупеющие лица».