Мы купили Лаксу новую цепочку со звездой Давида, но он больше не хочет носить ее вне дома. Я понимаю. Конечно. Но мое сердце разрывается от боли за моих детей, живущих в мире, который порой отвергает их за то, кем они родились. Теперь каждую пятницу вечером, когда мы поем древние молитвы, мне кажется, что из моей семьи немного высосали радость. Если такое может случиться с нами в, казалось бы, прогрессивном Нью-Йорке, то что же изменилось в мире после тех ужасов, которые выпали на долю папы? Размышления об этом в последнее время стали моим личным адом.

– Ты никогда не рассказывала мне историю своей семьи, – произносит Арабель, с любопытством глядя на меня.

– Правда? – Мое сердце сжимается. Мысли переносятся от Лакса к отцу, к его ночным кошмарам. Нас с папой связывает нечто большее, чем кровные узы. Мы связаны этим шато, прошлым и некоторыми незавершенными делами. Когда я получила приглашение от Серафины, то сочла его пугающе своевременным. Потому что после того, что эти ребята сделали с Лаксом, я полна решимости больше не оставлять незавершенных дел.

Арабель встает и грустно улыбается мне. Я знаю, что она не будет допытываться. Американка, возможно, и стала бы, но не француженка.

– Это место подходит, чтобы похоронить некоторые вещи, не так ли?

Я не уверена, говорит ли она об этой стране или об этом доме. На самом деле – не имеет значения. Ведь правда в том, что при достаточных усилиях все погребенное можно откопать.

Но я этого не говорю. Я соглашаюсь:

– Да, без сомнения. Отличное место.

Глава восьмая

Викс

Вся моя одежда уместилась в сумке, и я складываю вещь за вещью в шкаф из орехового дерева. Серафина однажды сказала мне, что раньше он принадлежал матери Ренье, и, подмигнув, заметила, что сожалеет о том, что обременяет меня энергетикой этой несчастной. Я ничего не имею против: я не верю в проклятия и злых духов. И я ценю, что у всей мебели в этом доме есть индивидуальность, своя история. Даже новые вещи, как утверждает Арабель, были приобретены на антикварных рынках. Приобретены. Одно это слово олицетворяет шато и абсолютное богатство Серафины. Другие люди выбирают на рынках безделушки; она занимается приобретением вещей. Думаю, иронично, что мое восхищение потрепанным, поцарапанным, несовершенным не распространяется на меня саму.

Мой взгляд натыкается на картину Дега, будто случайно повешенную рядом со шкафом. В этом и заключается особенность шато – оно кажется холодным, почти непритязательным в своей всеобъемлющей сдержанности, пока вы случайно не натыкаетесь на заключенные в этих стенах поразительные сокровища. Балерина мерцает на холсте, почти в полете, облаченная в костюм трепещущего синего цвета. Я приглядываюсь к смелым мазкам кисти и ярким краскам, которыми Дега прославился в поздний период своего творчества. И сразу же на меня накатывает знакомый стыд – я совершенно, определенно не Дега. Я не создала ничего, близкого к тем масштабу и яркости, которые художник воспроизводил снова и снова, и, вероятно, никогда не создам. Когда я впервые увидела здесь его картину, Серафина обдумывала ремонт, призванный избавить шато от всего кричащего. По ее мнению, это должно было освежить дом, превратив его в чистый холст, чтобы она снова могла дышать. Я спросила, сохранит ли она картину Дега, несмотря на ее кричащие краски? Она улыбнулась и ответила, что всегда была женщиной, готовой пойти на компромисс, если дело касается Дега. Или Ренуара – спальню Серафины украшет великолепное творение Ренуара, одна из его менее известных алжирских картин.

Я рассмеялась, как того требовал момент, но при этом почувствовала, что у меня в груди все завязалось в узел от мысли, что я никогда не буду достойна такого комплимента. Серафина, как всегда проницательная, тогда сказала: «Виктория, я считаю тебя многообещающей художницей. – Она имела в виду мои наброски углем, которые я делала у бассейна, изображая девочек и саму Серафину. И пейзажи, на которых я пыталась запечатлеть эту землю, так глубоко запавшую мне в душу. – Иначе я бы не попросила тебя об…»