«Там была светло-зеленая, как небо большая, городская тайна. Может быть, сегодня ее в первый раз можно увидеть. Прозрачная, влажная, предночная. Царила большая мокрая свежесть. Ропот улицы, ударяясь о стены, замирал на серых влажностях».
«А запрещение отчима, выходит, было бумажненьким, придуманным, и сам отчим был бумажненький, хотя мужчина словно из книги – со шпорами и густым голосом. Смешно!..»
«Вышла… В сером, что никло к стеклам, ощущалась воля города – жуткая воля. Внятная».
«В окнах ныряли, расплываясь, серые пятна… Это чьи-то вопросы и ответы. Шла… Что-то спрашивало: „Да?“, и отвечало чуть слышно: „Может быть“. Гибкость движений пробегала стальная. Воздух, город расширялся пред ней – легкий. Хотелось бежать вслед быстро идущим фигурам».
Точно кто-то поддразнивал:
– А квартира-то осталась не заперта, не заперта!
За каждым углом расстилалось голубое пространство. Возвращалась немного усталая и тревожная: «Окна, как очи в городе, окна, как очи».
Крикнули вслед: «Девчонка-то шляется!» Не поняла. Хлопнула стеклянной дверью. Ах, звонить не надо, у нас открыто: Дверь была открыта… Как-то не по себе стало кругом. Точно из-за двери караулил кто-то нечистый. Отчим вернулся раньше. Наступал на нее, грозя нечистыми, кровяными белками. Точно поджидал. Почему-то хлыст очутился у него в руках. Неожиданно плевал слюной. Нелепое начиналось, как сон. Перестала сознавать себя и что кругом происходит, не понимала. «А, ушла? Видно, на свиданья ходишь!» Что-то облетело стены, безликое, слепое, и удержать это было уже поздно. «Вот так, и так, так», – на стене блистал, раскачиваясь, круглый маятник. «Вот так, и вот так…»
«Он стал бить ее хлыстом. Боль впивалась… Облетала стены и впивалась. Отчаянье беспощадной боли. Два раза облетел кругом и рухнул потолок. Ошеломляло упоенье отчаянья. Хлестнуло…»
«Эх! С треском развернулись огни в городе. Тройка сорвалась, залилась бубенцами, унося в мутную ночь. В безвольную ночь…»
……….
«Пресытилось. Очнулась. Но телу боль еще извивалась. Комнату наполнило самодовольство наказавшего. Самодовольно не глядел, равнодушничал. А мебель кругом рассиделась, расстоялась, осталась на тех же местах свидетельницей. Утвержденная мужской властью, утверждала и смотрела удовлетворенно, точно сейчас получила то, чего давно дожидалась. Она всегда сторожила. Довела понемногу время до этой минуты».
«Ужасно стыдно было поднимать на него глаза. Не смела уйти без позволенья. Униженно стояла пред ним. Набухала еще в горле истерика. Тогда, не торопясь, закуривая и пуская нарочно ей дым в лицо, он подал ей деньги и послал ее за папиросами на улицу…»
Изящно было на улице! Ах, изящно… Было очень много мужчин, очень много мужчин. И улица стала какая-то беспокойно-горячая и недозволенная.
Оглядывали. Точно она была раздета. Грубо толкали.
«Из кондитерских выходили молодые люди с конфектными коробками и бонбоньерками в лентах изнеженных розовых, зеленых цветов».
«Они все умели приказывать. Размах плеч был у них всех повелительный».
«Лампы, окна были, что и вчера, но теперь они знали уже все, как мебель в кабинете отчима, – проглотили это и рассматривали ее. От любопытства они отяжелели. Сгоряча она не заметила, что идти ей больно… Мужчины смотрели на нее как будто знали, что один из них сейчас побил ее. Мужчины обжигали ее толчками и заглядывали с уличным удовольствием ей в униженные глаза, красивые от боли и смущенья».
«Горели, сверкали огни. Точно свалилось сразу».
«Захотим – приласкаем, захотим – побьем». «Ей показалось, что все они могли ей приказать, и она должна была бы их слушаться. Белоподкладочники-студенты прошли, заглянув ей в лицо и толкнули друг друга. И эти наложили на нее тавро. И в теле это отдалось тупой тяжестью».