Как там маманя одна с девками пособляется? Выходили маманю медвежатиной, дорогой ценой уплатили – жизнью отца. Тут разрешила власть вертаться ссыльным семьям в свои края. Опять бы за земледелие взялся батька. Как убивалась по нем маманя, как причитала на похоронах, как просила Бога вернуть его семье взамен на нее самое! Напрасно слезы горькие лила. Давно уж что-то писем из дому нет, видать, тяжко приходится, а о тяжком писать не велено. Всякий раз сообщают, что живы, здоровы, того и Ивану желают. Иван рад, что все живы, а вот здоровы ли, сыты ли на том прииске – тут бабка надвое сказала.

Докурил цигарку Иван, посыльный напомнил, что ждет его в блиндаже политрук, нечего тут раскуриваться.

Нырнул Иван в блиндаж, представился. Офицеров полно в блиндаже, вечер, отдыхают. Политрук встал навстречу солдату, бодро прошел к выходу и присел возле печки-буржуйки, и Ивану на чурку указал. Иван сел, напрягся слухом и нервами. Ударь по ним – зазвенят балалайкой!

– Я вот о чем хотел с тобой поговорить, ефрейтор Биткин. В последнюю атаку на высотку вместе ходили, я рядом с тобой оказался и слышал твой боевой клич. Свирепый у тебя голос, злости на врага много, но почему ты кричишь не как все, а с пропуском имени нашего вождя товарища Сталина?

Биткин виновато молчал, не зная что ответить, ошарашенный таким нелепым вопросом.

– Что молчишь, ефрейтор?

– Как-то так получилось, товарищ политрук, для устрашения фашиста.

– Не лукавь, Биткин, я командира взвода спрашивал: ты всегда так кричишь. Он не придал значения, а я придал, что-то тут кроется, Биткин?

Кто же сумеет Ваньке в душу заглянуть? Сам он не смел ее раскрыть, боялся своих окопных друзей-товарищей. Этот, видать, решил узнать о житье-бытье Ивана, только лучше б не ковырялся, в покое оставил. Пользы от его вездесуйства как с дрючка голого.

– Что тут может крыться, товарищ политрук, я фашиста дюже ненавижу и готов затоптать.

– Это похвально, ефрейтор, только неслучайно ты имя товарища Сталина замалчиваешь. Какова причина?

– Нет причины.

– Я думаю, есть, и я дознаюсь, я из чекистов, небось, слыхал?

Иван отмолчался, не до красноречия. Политрук как банный лист прилип к телу, не смахнешь. Причина понятная, не поворачивается язык у Ивана это имя орать, когда, по словам батьки, все беды упали на их семью от коллективизации. Отец грамотный был, политграмоте обучался, ленинские слова приводил, как наставлял вождь своих соратников жить без насилия над крестьянином, только с его согласия колхозный строй зачинать. А что вышло: дали пожить, поработать свободно десяток лет. Как развернулось плечо, как размахнулась рука! Что бы дальше так-то. Ученые люди сказывают, Сибирь издавна давала сливочного масла в денежном выражении больше, чем золото приисков до поры революционной. И до коллективизации давала, только умалчивают. Не выгодна, видать, правда. Ладно, не моего ума дело, просто не бахвалилась советская власть, помалкивала. Потому и помалкивала, что большевики собирались хребет крестьянину ломать. И сломали. К примеру, Биткиных, хлеборобов не в одном поколении, в старатели турнули, да не просто турнули, а сперва обобрали, ограбили и голяком выкинули в глухое таежное урочище с золотоносными песками и речушкой. Те десятины еще дедами корчеваны, распаханы, батькой да братьями расширены, ухожены, не раз унавожены скотским навозом, сказывают, ныне в бурьяне стоят. Слеза наворачивается. И слышится Ивану батькин тихий предсмертный говор: «Уйду скоро, Ваня, там у Господа спрошу, выгодно ли было большевикам таких-то мужиков, как наша семья, с земли сгонять? Ответит ли мне Господь, не знаю, только сам кумекаю – невыгодно! Оборвалась хлебная струя без таких мужиков, шибко жидкой стала. А вождь ли все это один затеял? Коллективно решали. Недаром, говорят, пропечатана речь его в газетах была. Мол, головокружение от успехов у комиссаров-коллективизаторов началось. Так он эту голову на место вроде бы поставил. Да поздно. Уж десятки тыщ семей согнаны с родных мест, назад их вертать – власти не с руки. Впору локоть кусать. Эх, разве такую кончину свою я видел…»