– Во как трещит, – сказал кто-то, – сейчас рухнет…
Но трещала не изба, а лишь оконце, которое высадил очумевший от дыма Кыска. И согнувшись в три погибели, он уже хотел было броситься в студеную воду, как дорогу ему заступил гневный Бутора. Наотмашь ударил Кыску топором. Тот упал, залившись кровью, попробовал было встать на колени, но получил второй, смертельный, удар и, умирая, успел расслышать хриплое:
– За Уллянку!
…Вернувшись, Стефан с головой ушёл в привезённые из недавней поездки в Новгород летописи и рукописные книги. Составленные из отдельных пергаментных листов, они представляли обрывки правды, которая того и гляди сгинет в стремнине лет. Стефан бережно подбирал их по времени и по смыслу, сшивал в тетради, терпеливо переплетал и прикреплял к деревянным доскам. Останется только обтянуть их нежной оленьей кожей и – на полку в книгохранилище, рядом со своими собственными трудами да с грамотками, нацарапанными неумелой, старательной рукой Ульяны.
А впрочем, какая разница, кем написаны все эти повести, поучения, жития? Важна суть, не книжная, а человечья истина о том, что каждый, кто имеет душу, носит в ней Бога. Это было как спасение – погружаться в исследование чужих радостей, невзгод, надежд. Воистину история – удивительнейшее путешествие по жизни. Но как ни силился нырнуть поглубже в колодец времени – всё напрасно.
Снова и снова возвращался к недавним дням. То ему Ульянка в часовне виделась, удивлённая и взволнованная, у распятия, то, смущённая и несмелая, со свитком своей берестяной рукописи на пороге его кельи, а то, разрумянившаяся, босая, старательно прибиравшаяся, как она с удовольствием выговаривала, в божьем дому. И поднималась в душе горечь и обида: «Что ж ты, Господи, её у меня отнял? Чисты мои помыслы были… Разве не может у инока отрада в душе быть? Я бы не обидел ее, Господи… Под венец бы с другим свёл, и детей бы её народившихся окрестил, были бы первые новорождённые христиане в земле Пермской. А то, может быть, она бы тебе, как я, служила, монахиней стала… Что ж ты наделал, Господи, как позволил злобе людской верх над собой взять?!».
…Стефан взял одну из заготовленных досок – тщательно обработанных, просушенных. В них так много общего с чистым листом пергамента, подкарауливающим мысль! Но доска ждёт не мысли, а образа. Чьего на этот раз? Николая Чудотворца? Святой Троицы? Сошествия Святого Духа? Спаса Нерукотворного? Или Неисчерпаемого Человеческого Духа?.. Посмотрел на ютившиеся в углу краски, составленные на яичном желтке, соке растений по рецепту, привезённому от новгородских иконописцев, и склонился над доской, припал к ней, как к последней отраде возвращающейся из небытия души. Закончил на рассвете, когда угасла, шипя, свеча, и солнечный луч скользнул по непросохшим краскам, выхватывая из мглы удивлённо-горестные глаза, простёртые вперед руки, будто разрывающие круг вечности… Не сразу и почуял, что в келье не один: прислонившись к дверному косяку, как изваяние, стоял смурной Бутора.
– Слышь, – начал тот не поднимая головы, – я тут со служкой твоим говорил, так он сказывал, убийство – грех, самоубийство – тоже грех. Это правда? Я не за себя, пусть я грешник, если б можно было, я бы Кыску ещё раз убил, я – за Уллянку. Правда, что самоубийство – смертный грех?
Старик взыскательно посмотрел на Стефана. Тот кивнул.
– Правда?! – Бутора подался вперёд, – Это моя-то Уллянка в глазах твоего Бога грешница?!
Стефан встал, зачем-то коснулся креста, висевшего на шее, и резко, словно бинты с запекшейся раны срывал, ответил:
– Бога не трожь! Ульяна перед ним ни в чём не виновата. Она сейчас на небе, потому что святая. А чтобы на земле её не забыли, я пустыню во имя Спаса Нерукотворного Образа решил основать. А там, с Божьей помощью, и Ульяновский монастырь построим, чтобы в веках помнили. И на тебе, дедушка, греха нет, отпускаю я тебе все твои грехи. Ты сделал то, что я не смог.