Митя засыпает сразу – намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во-вторых, я боюсь угореть от печки. «Не спать!» – приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: «Аня, открой. Утро.»
На автостанции вокруг нас вакуум – похоже, местным хорошо известно «дурное общество», в которое попали мы с Митей. Высокий, он же Слава, он же вор-рецедивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения: «Общий стаж – девятнадцать лет. Все, завязываю. Машину куплю, женюсь!» Я немного опасаюсь за содержимое моей сумки, которую несет Владимир Иванович Булавко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. «Будь спок», – бормочет Булавко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш – Комиссар.
– Почему Комиссар никогда не разговаривает? – осторожно спрашиваю я Владимира Ивановича. – Он… немой?
– Ха – ха – ха – ха! – хрипло заливается Булавко. – Ему Князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.
– Чего так? – удивляюсь я.
– А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, – гордится Булавко.
Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаемся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян), галантно целует мне руку.
– Может, телефончик оставишь? – вздыхает он. – В гости когда зашли бы…
– Заткнись, – шипит Слава. – Ну, давай, – мы уже в дверях, – не забывай, ладно?
Конечно, не забуду! Митя машет «дядям» в окно…
«Мама, – шепчу я, – мама!» – и осторожно глажу ее большую, непривычно белую, стерильную руку.
Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого рябого кота, отец гремит ведрами у сарая. Дома особенно уютно – беду отогнали и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.
– Бульон надо принять, – руковожу я, – режим!
Мама осторожно приподнимается, я обкладываю ее подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.
– А в войну, бывало, – вспоминает мама, – прибежим к тетке Арине – голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: «От черти голодные!» Тетке Арине нас жалко – родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. «Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьев ловить!» Он только рукой махнет. А своих детей у них не было… А тетка Арина с валенком в курник, проса насыплет, воробьи слетятся, она их ловко – маленькая была, худенькая – валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьев, накладем полный чугунок – как картошки. И быстро они варются на загнетке, и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовет: «Ну, сидайте вечерять. Борщ есть». А мы кажем – мяса наелись. Воробьиного.
И мы улыбаемся воспоминаниям, далеким временам.
– Как ты живешь, Аня? – вдруг спрашивает мама, и в голосе ее столько сочувствия, жалости, будто не она болеет, а я.
– Ничего живу, – улыбаюсь я. – Нет, правда, ничего. – И спешу ее убедить:
– У меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, все хорошо, – я вижу, как увлажняются мамины глаза, – ну, что ты, в самом деле, не война же, – отшучиваюсь.
Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветет рябина чудо-деревом, поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.