– Дочка, девочка, девчушка… хорошенький голубок… – завелся Ашипкин, потом продолжил вдруг.

Один раз пришел домой к ночи, рысачил по недоставшимся недоступным заработкам и явился, как проигравший все заезды и смыленный начисто рысак. Седловину натер до крови рюкзак с авторскими свидетельствами и специальными, для предъявления при благоприятных обстоятельствах, книгами и в соавторстве статьями. В горле хлюпал шар сухой слюны, в калошах и носках стояло по колено затхлое болото, мыло в магазинах исчезло. Схватил чай, обжегся и, почти падая на диван, слопал, черпая чайной ложкой, почти все набухшее свежевзбитой водой пюре.

Через час открыл глаза. За столом дочка-пятилетка дочерпывала ложечкой остатки пюре, а потом, ласково глядя на затасканного отца, взялась водить железкой по пустому донцу тарели и, облизываясь, весело щуря коричневые голодные глазки и лаская ложку розовым язычком, приговаривать:

– Ложечка курочки. Ах, вкусно! Ложечка крема, ах густо. Чашечка компотика, и еще – пять лепешек с днем ангела и край пирожка с воскресеньем. Ах, сладко, да солено, да перчено.

Хрусталий посмотрел на девочку, глаза его сжались, и лобные доли размякли, как при остром гайморите, будто наполнились сыпкой мукой. Тут и постучался к Хрусталию первый важный сигнал. Ему померещилось: сидит рядом не его дочь, а какая-то красивая куколка из пустого магазина, где на нищих полках ничего. Хрусталий тянет к ней руки с сорванными до крови ногтями и ласково зовет: иди, иди, накормлю. Но куколка-то не дура, она смеется и моргает глазками, и оправляет заплатанный сарофанчик и говорит шепотом:

– Иди, иди, дядя. Бог подаст. Мамка заявится, устроит тебе чистку мозгов и стирку совести, глажку нервов и выметет мусор надежд на задний твой двор. Иди, где все подают.

То, конечно, был бред, двухнедельный бронхит и озверевшая от вызовов врачиха, впихивающая ледяными пальцами холодный стилет под мышку. Но вроде выкарабкался.

И тут Ашипкин, наверное, в маленькой пельменной переусердствовал. Он протянул коряво руки к газетчику, а потом к ближнему соседу и в туман пельменной и стал, соря слюной, повторять, не сгоняя мучнистой улыбки с лица:

– Иди-иди-ди-ди-иди-и… – так, что сосед-реклама пересел подальше вместе с пустой рюмкой и вперился, газетчик сжался, а пельменщик подбежал, думая пополнить заказ. Но Хрусталий продолжил, вдруг выскочив из транса.

Наконец, выселили на раскладуху. Ашипкин подходил к солдатски заправленному лежаку, стукал, взбивая, подушку, и сильно отдавало в голове. Денег стало так мало, что он разучился их считать. Стал многое забывать, вспоминал вид своей мамы только через тайком вытащенную из старого фибрового чемодана под раскладушкой фотку – вот она, мама, какая. Жена сплюнула на подушку и подалась в бухгалтеры, теперь, возможно, меняет раз в неделю английские кремы на итальянскую обувь, японские шампуни на французские плечики. По-настоящему стала молодой. Почти юной.

– Знаете, – крикнул вдруг Хрусталий в бешенстве, – взялась ходить на презентации литературных бомондов, на чтения извращенческих стишей, увлеклась зарубежной прессой… Полюбила газетенки, этот мусор, шуршащий в божьем мире, эти черные крылья над слабыми людьми… Слов знает по-ихнему: пардон да мусье. А возьмет утром… эти Нью-Йорк… там Гаролд или Тимес… и шуршит, и шуршит, как крыса в подполе. Да-а…

А дочка вот совсем недавно нашла крепкого сметливого крикуна, крутилы тенями бумажек Чубайса и Мавроди, и под бело-голубым флагом невесты вплыла в какой-то другой мир, где Хрусталий не был и на пороге. Как не оправдавший пришелец. Стал тогда Хрусталий искать деньги, чтобы питаться и не видеть презрения уже чужих жениных глаз. Вспомнил школьного однокашку, шалопая и гитарного бренчуна, тот химичил в технических редакциях глохнущих журналов, но жил отчего-то в сладкой истоме и, когда звонил, сытно и громко нарочно икал в трубку, спрашивая про доходы доходяги. Вспомнил чуть смешанный человек немецкие жестяные буквы, консервными банками предикатов вылезшие из школьных воспоминаний, проштудировал замысловатые многотонные глагольные пирамиды, фермы и конструкции, будто нарочно родившиеся из вавилонских языков для инженеров, морализаторов, резонеров и филозофов. И тоненьким ручейком потекли за переводы, за выпрошенные у школьного шалопая статейки – копейки и рубли, размножавшиеся нулями вместе с впадающей в нищету попрошайкой-страной. На столе появился хлеб, чай, колбаса, которую Хрусталий полюбил сначала долго нюхать, и она пахла нарочно – забытой женой, потом свиньи и машинным маслом пропащего опытного производства на бывшей работе канувшей в космические дали отрасли.