Впрочем, просвет в безнадежности был, и связан оказался с именем Мейерхольда, сотрудничеством с его театром. Работа Всеволода Мейерхольда, его отношение к устной сценической речи интересовала Сергея Бернштейна издавна. Естественно, что они – новатор в исследовании сценических движений и новатор в изучении звучащей, в том числе и сценической речи – не могли разминуться. Вернемся назад, в год 1927-й, чтобы познакомиться с письмом Бернштейна Мейерхольду от 8 октября того же года, где упоминается несостоявшаяся запись на фонограф его и артистов театра:
Институт приступает к изучению звучания сценической речи, и для нас представляет особую важность в первую очередь подвергнуть исследованию тот тип сценической речи, который применяется в Вашем театре: точный хронометраж и выверенность каждой интонации, с одной стороны, представляет для исследования огромный интерес, а с другой стороны – значительно облегчит наши искания в области методики изучения.
В 1935 году Бернштейн был приглашен вести занятия со студентами Театрального училища Театра имени Мейерхольда (ТИМа). В память об этом кратком эпизоде в архиве Сергея Бернштейна сохранилась подготовленная им “Программа курса для Театрального училища при ТИМ”, под названием “Композиция лирических стихотворений”, датированная 14 августа 1935 года. Новаторское отношение к теме можно разглядеть уже в первых абзацах этой работы:
Композиция трактуется в курсе как динамический (энергетический) аспект художественной формы – как эмоциональная действенная организация напряжений и разряжений, как внепространственное движение, протекающее во времени <…> Целевая установка курса: 1) дать учащимся технологическую базу для декламационной интерпретации лирических стихотворений; 2) подвести их на относительно простом материале лирических стихотворений к технологическому анализу сценической интерпретации в ее отношении к драматическому произведению; дать им технические навыки анализа звучащей художественной речи.
В какой-то степени “Программа” соотносилась с разработанной Мейерхольдом “биомеханикой”, введенной в его режиссерскую и педагогическую практику, только предполагала тренировку не тела, а речи: “Поскольку задачей игры актера является реализация определенного задания, от него требуется экономия выразительных средств, которая гарантирует точность движений, способствующих скорейшей реализации задания”[88].
Работа в ТИМе продолжалась недолго, она прекратилась год спустя. Исследователь творчества Мейерхольда Валерий Золотухин склонен соотносить этот факт с тем, что театру было предложено отказаться от “лишних”, не имеющих прямого отношения к сцене занятий, но точных сведений у нас нет.
Вот тут Сергей Бернштейн, смелый исследователь звучащей речи, превращается в хранителя. К этому времени, как мне кажется, он примиряется с мыслью, что современность чужда его идеалам, и приходит к убеждению, что его и людей, близких ему по духу, задача – сохранить разрушающиеся, угасающие духовные ценности. Подтверждение этой гипотезе – черновик письма к Юрию Юркуну, интимному другу Михаила Кузмина, написанное Сергеем Бернштейном 4 марта 1936 года, в день, когда он узнал о кончине поэта.
4 марта 1936 года
Москва
Москва. 4 III 36.
Дорогой Юрий Иванович.
Сейчас прочитал в газете телеграмму о кончине Михаила Алексеевича и ощущаю непреодолимую потребность – кому же, как не Вам – высказать, какое глубокое горе принесла мне эта неожиданная весть. Как-то приехав из Ленинграда, Саня говорил мне, что здоровье Михаила Алексеевича плохо, но летом кто-то из ленинградских знакомых опровергал, и то, что я прочитал сейчас, – для меня действительно совершенная неожиданность. От этого только больнее. Вот уже 13 лет, как я не встречался с Михаилом Алексеевичем по-настоящему, и 5 лет прошло с тех пор, как, уезжая из Ленинграда, я виделся с ним в последний раз. Нередко я вспоминал о нем, но до этой минуты не сознавал, что он так дорог мне – как поэт и как человек. Его стихи были мне знакомы и близки еще в гимназическую пору, а те три года, когда я встречался с ним часто – это период моего научного созревания, и все впечатления этих лет наложили на меня неизгладимую печать, все они формировали меня. Среди них встречи с Михаилом Алексеевичем – из числа самых ярких и дорогих. Такого единства стиля – в стихах и в прозе, в поэзии и в музыке, в искусстве и в жизни – мне больше никогда и ни у кого не приходилось наблюдать. И самые особенности этого стиля – Моцартовская прозрачность и легкость, конденсирующая огромную художественно воспринятую и самостоятельно переработанную культуру, – все это создавало и в восприятии его творчества, и в личном общении с ним обаяние многогранной, целостной и сильной индивидуальности, которая, не подавляя своей мощью, естественно и почти незаметно ведет к пониманию жизни как искусства и людей как художественных произведений – не уводит от жизни, а заставляет смотреть на нее с особой точки зрения, сообщает ей новую, прежде не замечавшуюся красоту. [