Тот, кто хотя бы однажды перебирал, перелистывал, увлечённо обихаживал пожелтевшие страницы давнишней, поколениями до дыр зачитанной изрядно потрёпанной книги, наверняка заполнил возникающее и не отпускающее, априори трепетное чувство высокого преклонения перед ней, какое-то торжественное предстояние перед разверзшейся пропастью тайн и приключений, открытий и откровений.


Примерно так же предстаёт во всей своей вековой значительности и необъятности путь в поэзию – виднеется в разрывах облаков тропка на страшной высоте падения, вплотную к кромке скал – под ногой осыпаются камни, над головой осыпаются звёзды. До неба рукой подать, до земли шаг ступить, земля совсем рядом – на расстоянии стремительного срыва…

На расстоянии спасительного срыва —
Заветное, знакомое, земное.
Скала каменьями насильно говорлива,
И небо устремилось вниз, за мною…
В путь, небожитель, шаг, другой, ступая
По кромке жизни, вровень с высотою,
Ты победил! Строка молчит скупая
О том, что я, наверно, всё же сто́ю
Усилий ваших: склёванное мясо
Моей словесной плоти – накормило
Кого-то оного и опоясал
Закат искусства, землю, и горнило
Страстей – вскипало небо, бушевала
Долина, ливни кланялись, шумели…
А помнишь: яхта, тень замёрзшего штурвала
И лепестки растоптанных камелий?
Просторным одиночеством дышала
Теснина скал, вдруг вспомнилось некстати:
Касался занавеской ветер шалый
Десятки лет нетронутой кровати;
На расстоянии любви – теряет капли
Обмякший сад, обвыкся с тишиною…
Напрасно всё – и жизнь в стихах, не так ли?
Искусно напридуманная мною.

Чарующее слово, самовитое слово, словом, слово, овладевающее сознанием каким-то неизъяснимым волшебным образом, обладающие тайной достоверностью и диковинной ясностью, беспамятное, но осмысленное, с «омысливанием» звуков, с превращением звуков в зовы, – вот поэзия!

И что-то плакало во мне, и что-то ликовало!
Мне было смутное не трудно развенчать:
И тишины сургучная печать,
И обозримой прелести подлунных скирд навалом…
Свеча дозором обходила темноту, пылала,
Поклон отвесила порыву ветерка.
Пруда вестимого неизгладимое зерцало.
И мысль грядущая удушливо горька…
Первостатейная луна и уйма всяких всячин:
Обрывки детства, снов останки, ор стремнин;
Казался сад, из мрака проступающий, висячим.
Касался веток ветер, тишиною устраним…
За вечера с воздушной позолотой мошек выпью
И разобью на счастье вдребезги бокал!
В ту ночь в чащобу чародейства увлекал —
Кто-то неназванный – луг гулко оглашался выпью…

Путь в поэзию… Это путь к поэту, это путь поэта, это путь, который невозможно пройти, минуя мироустройство или мировосприятие большого или подлинного поэта…


Ночь, тем временем, любовно уступает место рассвету, открывает дорогу новому дню. Вновь и заново оживает фиалками и фокстротом Париж и Берлин двадцатых годов, вот они, смотрите, реют заоблачными шпилями за моим московским окном. Сумрачный свет лежит на безымянной могиле Гумилёва, простуженный гудок паровоза оглашает далёкую окраину моей памяти, ветром относит к кромке родины не вернувшихся из детства журавлей. Шум времени Мандельштама нарастает, накатывает душной грозою на дрыхнущие души обывателей, разбившись о бетонные стены жилых коробок, отступает в небытие сознания. Среди ледяных торосов застыла белёсая инеем яхта, в оснеженном кресле на палубе восседает Ахматова, нежно или снежно прислушиваясь к вечной мерзлоте человеческой судьбы, всматривается в незатейливое будущее как бы России… Молчание насмерть сомкнутых губ простирается на тысячи вёрст. Кристаллы слёз искрятся холодным солнцем. Сдавленная льдами яхта дрейфует в сторону благословенного, вечного покоя… Любовь земная и звёздная наконец-то обрела «своего летописца» – Цветаева отрешённо сидит за накрытым на шестерых столом, в свете осенних сумерек тяжело багровеет вино в бокалах, нет никого, кто бы мог по-братски разделить с нею скорбную трапезу и оглушительное молчание, и горловое оцепенение. Мои в кровь разбитые удары сердца в дверь её участи не могут пробить глухую толщу времени и пространства, так и осел в бессилии на пороге залитой сургучом заката комнаты… есенинская страна негодяев, продрав зенки, свернув челюсти в позёвках, надраив пастой зубастые рты, а то и накропав очередные бравые слюнявые стишки-частушки, уже готова вывалиться из прямоугольников жилья на плацдармы площадей, в коридоры мышления и горловины улиц, но, что-то замешкалась сегодня, невольно одаривая мою душу – подарошными секундами блаженной тишины, давая возможность спрятаться птенцам и жар-птицам, видениям и видениям, мороку и моро́ке под сенью бунинских аллей, предоставляя мизерный счастливый шанс улетучиться безмолвным звукам, беспамятному бормотанию поэтов, безудержному камланию поэзии… Маяковский триумфально стоит на отнятой у него Триумфальной площади, не зная куда направить каменный взгляд, везде натыкаясь глазами на страшный сон своих, канувших в Лету, предчувствий. пастернаковский ливень передумал случиться, решив остаться в укромьях строк, на размытых страничках не отправленных писем. Изглоданный голодом и тоской Блок умирает на моих руках, мучительно, от болей и от горечи, будто предсказывая, словно оглашая страшными стонами – наше убогое «теперь», вот это самое нынешнее повальное неуважение, незнание, изгнание поэзии. В гордом одиночестве начинается этот каждый божий день. Тени скукожились, укорачиваясь, прилипли к предметам, к телам. Поэты – сошли в сырые ямы и остались распростёртыми: на всю ширину неба, на все три аршина матери, мачехи-Родины.