– Вы рехнулись оба! – Йиржи, возникая из ниоткуда, рявкает.

Ударяет, заставляя меня согнуться пополам, под дых.

Отталкивает.

А Север смотрит, опускает руку, отступает, чтобы развернуться и сбежать. Чтобы оставить, как всегда, за собой последнее слово, чтобы исчезнуть, дыша духами и туманами, столь же внезапно, как и появилась, чтобы ускользнуть, когда кажется, что ты её поймал.

В этом вся Кветослава Крайнова.

Это в её духе.

И злость на неё от понимания этого закипает ещё больше, перекатывается даже через точку кипения, если у злости на Север подобная точка существует.

– С-стре…коза, – я выдыхаю рвано.

Распрямляюсь, чтобы кинуться следом.

Договорить.

Она не может сбежать вот так.

Или может, поскольку дорогу мне заступает пани Гавелкова, удерживает узловатыми и цепкими пальцами за рукав, когда я слышу хлопок двери и дёргаюсь. Пани Гавелкова же восклицает звонко и тонко:

– Димо!

Димо, а не Дима.

Или Дим, как называет Север.

Собственное имя, искорёженное звательным падежом, режет по ушам как никогда, заставляет скрипнуть зубами. И послать, а то и отпихнуть драгоценную соседку с пути, хочется неимоверно, но…

– Остановись, – она требует, смотрит пристально и… понимающе, и это её вселенское понимание тормозит, заставляет разжать кулаки, вслушаться в певучий голос, что увещает и заговаривает, как заговаривают в сказках бабки-шептухи. – Пусть Йиржи с ней поговорит. Вам обоим надо успокоиться. Подумать. Врозь. Не твори ещё больших глупостей, Димо.

– Не творю, – я цежу.

Вслушиваюсь в тишину, что вспарывается неразборчивыми возгласами Йиржи, разбавляется шелестом колёс.

Север уезжает.

Плохая мысль, и очередная вспышка злости от этой мысли ослепляет. И глаза приходится закрыть, досчитать до десяти, собрать по осколкам собственную выдержку, которую у Север раз за разом получается разносить вдребезги.

– Вы совсем неразумная молодежь, – пани Гавелкова вздыхает.

Взирает, пожалуй, сочувственно.

И что ей сказать – я не знаю, поэтому её руку убираю молча, огибаю и на террасу взбегаю, дабы в доме скрыться, остаться в одиночестве и папиросы найти.

Достать бутылку рома.

Или две.

Даже три, чтоб до беспамятства.

До беспросветной черноты вместо вязких снов, которые, однако, всё равно приходят, проскальзывают в полуявь, полусон сизым дымом, что змеится, клубится, сплетается в клочья серой ваты.

Син-те-по-на.

Синтепоном – когда-то давно и, кажется, что не взаправду – мы с Данькой набивали самую неправильную на свете лошадь зелёного цвета. Лошадь для Данькиных трудов шила мама, ибо у Даньки руки росли не из того места.

И она обиженно дулась, когда я издевался, что на криворучках, вроде неё, никто не женится. Тем более не женятся на злобных криворучках, которые обзываются и кидаются, отщипывая от рулона, наполнителем.

Получают в ответ.

Объявляют войну до победного конца и последнего куска синтепона.

И квартира, в тот далёкий и безумный день, к приходу отца напоминала взрыв на фабрике мягких игрушек или белоснежное поле жестокого сражения, где в качестве оружия использовали диванные подушки.

Впрочем, использовали.

Мама за подушку, утратив все аргументы и попытки прекратить подобное безобразие, схватилась первой, включилась в битву титанов, и квартиру с гиканьем и хохотом мы переворачивали вверх дном втроем, устраивали бедлам.

А белые клочья вальсировали в воздухе, вьюжили, путаясь в волосах и разлетаясь. И от них, пружинистых и светлых, хотелось чихать.

И тогда это было смешно.

Весело.

Сейчас же, в моём удушливом и зыбко-прочном полусне, полуяви страшно. Жутко до холодного пота и ломоты в затылке, что почти невыносима. Хочется заорать, проснуться, вырваться, но серые ошмётки облепляют, не отпускают.