Машина должна была уже скоро прийти.

Увезти в госпиталь.

Где температура у мамы снова поднялась, застыла на отметке сорок. Она перестала нас узнавать, и папа, забыв обо мне, метался между врачами, умоляя их сделать хоть что-то. Разговаривал взволнованно и громче обычного, а после, когда из маминой палаты вышел врач и, подойдя к нему, что-то тихо сказал, папа опустился прямо на пол и заплакал.

Закаменел, как Сфинкс.

И даже не дёрнулся, когда пани Власта, пожалуй, впервые наплевав на все правила приличия, прямо в аэропорту потребовала объяснить, как так получилось, что у мамы оказалась тропическая малярии, и отвесила, не дождавшись ответа, пощёчину.

Хлёсткую.

Звенящую даже в воспоминаниях.

От которых я жмурюсь, сажусь резко в кровати, и встревоженный Айт, примостившийся без разрешения в ногах, голову поднимает, смотрит вопросительно.

– Ни-че-го, – я выговариваю шёпотом, по слогам.

Нашариваю туфли, что, как и пол, кажутся ледяными.

Но вставать надо.

Чтобы подушку, скрывая своё присутствие, взбить, прислушаться к размеренному дыханию Дима и Айту непонятно зачем пояснить:

– Любимое русское слово Бисмарка.

Которое я повторяю, выйдя в коридор и прикрыв дверь, несколько раз. Стою почти минуту, прежде чем сделать первый шаг и по стене из тёмного дерева пальцами провести.

Запрокинуть голову к массивным балкам потолка.

Пройти, слушая обиженный скрип половиц.

Почти стон, в котором слышится справедливый упрёк. Мама ведь не хотела бы, чтобы с её домом… так, вот только и по-другому у нас не вышло. Папа сюда приезжать не любил.

Не мог.

И я не могла.

И детская, давно ненужная, напротив спальни так и не наполнилась моими вещами. Остались неразобранными пыльные коробки в пустой комнате на втором этаже, что, кажется, должна была стать гостевой спальней. Не расположились перевязанные шпагатом стопки книг на массивных стеллажах в кабинете папы.

Повисла по углам изящным кружевом паутина, а пыль укрыла серым одеялом всё остальное.

Потемнели от грязи окна.

Потускнели.

И сам дом потускнел, постарел без хозяйки. И, наверное, это безумие просить прощение и чувствовать вину перед ним, но…

– …прости, – я шепчу и по спинке стула в гостиной рукой провожу, глажу, – ты прости, что мы тебя предали.

Бросили.

Ибо оплачивать счета из Праги было легче и проще. И звонить от случая к случаю пани Гавелковой, узнавая всё ли в порядке, было тоже проще. Легче было обратиться раз в год в клининговую компанию и заплатить.

Не приезжать самим.

– Я… попытаюсь исправить.

Приберусь.

Для начала и сама.

Без чужих людей в доме, поэтому от помощи пани Гавелковой, что приносит три пакета с кастрюлями и кастрюльками «перекусить», я отказываюсь. Распахиваю все окна, давая промозглому свежему воздуху заполнить дом.

Поиграть некогда кипенно-белым, а теперь посеревшим тюлем.

И тюль вместе со шторами я снимаю.

Заметаю осколки.

А пани Гавелкова возвращается.

Тащит, прижимая к груди, ворох тряпья.

– Переодевайся, молодежь! – она командует, сваливает на стол гору тряпья, что рассыпается, оказывается джинсами и футболкой, ярким платком с перекрещенными костями.

Швыряет, заставляя отскочить, мне под ноги кеды.

И фыркает, окидывая меня пренебрежительным взглядом и упирая руки в боки, пани Магда насмешливо:

– Кто ж в костюмах-то деловых грязновую разводит, а?!

Никто, но во что переодеться не нашлось, а брать вещи Дима не хватило наглости. Или смелости. Или всего и сразу, только вот выкинуть испорченные брюки с рубашкой, которые и так безбожно измялись ото сна, мне проще.

– Бестолочь, – пани Магда вывод делает сама. – Ничего-то вы, молодежь, не разумеете! И не смотри, бери. Вещи чистые. Моего непутевого они, когда он ещё не раздобрел и не обнаглел окончательно.