Зуев чувствует себя жестоко обиженным. Он сопит, округляет глаза, и его щекастое лицо наливается кровью.
Вдруг, словно с неба, к нам доносится голос Мелетия:
– Зуев… И ты… Как тебя? Ну-кася, повторите, о чем я сейчас говорил.
Странное дело: нельзя сказать, что мы слушали этот урок невнимательно. Напротив. Для того чтобы не пропустить ни одного «да-да-да», мы должны были жадно вслушиваться в каждое слово Мелетия. Но, кроме «да-да-да», мы, оказывается, ничего не слыхали.
Потому что рыбак ловит сетями не воду, а рыбу.
Мы стояли растерянные и бормотали несвязное. Зуеву повезло: его большая круглая, как арбуз, голова была от природы такая тяжелая, что в иные минуты не могла удержаться на шее и свисала то вправо, то влево. Это придавало ему вид удрученного грешника, переживающего муки раскаяния.
Попу Мелетию его покаянная поза понравилась: поп Мелетий любил плачущих, покорных, униженных. Он прищурил глазок и залюбовался тоскующим Зуевым, как художник картиной. И благосклонно произнес:
– Да-да-да!
– Четыреста двенадцать, – еле слышно сказал мне Зуев, сохраняя ту же лицемерную позу страдальца, плачущего о своих прегрешениях.
– Врешь! – возразил я запальчиво. – Не четыреста двенадцать, а двести четырнадцать!
Голос у меня был визгливый, и мое «врешь» прозвучало как выстрел.
Мелетий взлохматил бороду.
– Сейчас же ступай к доске, – сказал он, – и объяви всему классу о причинах твоего неблагопристойного вопля.
И прибавил внушительно:
– Да!
Это новое «да» особенно рассмешило меня.
– Хи-хи-каешь! – рассердился Мелетий. – Радуешься, что мерзким своим поведением развращаешь благочестивого Григория Зуева!
Тут уж засмеялся весь класс. «Благочестивый» Зуев был отъявленный сквернослов и ругатель.
Желая показать отцу Мелетию, что я вовсе не так плох, как он думает, что у меня и в помыслах не было развращать «благочестивого» Гришку Зуева, я решил открыть ему всю правду.
– У вас, батюшка, – сказал я любезно и вкрадчиво, – есть привычка часто говорить «да-да-да». И вот мне захотелось подсчитать, сколько раз в течение урока…
Мелетий не дал мне договорить и, ухватив свою бороду, стал яростно вырывать из нее волоски.
Это всегда выражало у него высшую степень гнева: чем сильнее был он рассержен, тем беспощаднее терзал свою бороду. И успокаивался только тогда, когда вырывал из нее два или три волоска.
Теперь он вырвал не меньше десятка и, вырвав, сложил их рядком, один к одному, на черном переплете классного журнала, дунул на них что есть силы и заговорил очень медленно, глухим, еле слышным голосом (в минуты гнева голос его всегда опускался до шепота). Он говорил, что он служитель алтаря – да-да-да! – и не допустит – да-да-да! – чтобы всякий молокосос – да-да-да!..
Говорил он долго и тем же шепотом, который был для меня хуже всякого крика, потребовал, чтобы я немедленно вышел из класса.
Я вышел из класса и стал у дверей…
Мелетий продолжал говорить о моих злодеяниях, называя меня каким-то онагром. Что такое онагр, я в то время не знал и тихонько отодвинулся от двери.
Близилась большая перемена.
В конце коридора зазвякали стаканы и блюдца.
Наш гимназический сторож, которого звали Пушкин, расставлял на длинном столе, застланном грязноватою скатертью, бутылки с молоком, колбасу, пирожки, бутерброды.
В кармане у меня оказались четыре копейки. Я помчался к Пушкину и купил пирожок. Только что я взял его в рот – динь-дилень! – зазвонил колокольчик, и изо всех дверей стали выбегать гимназисты. Вот и поп Мелетий, придерживая рукою серебряный крест на груди, шествует крупными шагами в учительскую.
Я бегу к нему и говорю: