Шаг. Маменька расправляет плечи. Второй шаг – приподнимает подбородок, блестят мягко серьги – длинные россыпи речных жемчужинок на золотых цепочках. Разворачивается, грациозно подхватывая взметнувшийся белый подол, будто боясь запачкаться об охотничью одежду папеньки и вовсе хоть как-то с ним соприкоснуться…
– Рисса! Подожди!
Пальцы – вокруг ее запястья, шаг – и уже обнимает, прижимает, прячет в светлых волосах лицо, да только объятьем таким можно ребра сломать. Маменька вздрагивает, ей наверняка больно. Не вырывается, терпеливо, опустив руки, стоит, почти утонув в сбившемся кровавом плаще.
– Милая, свет мой, грешен я… кругом. Но сама ведь знаешь, как так вышло.
Маменька молчит. Может, он убил ее уже в своих руках, задушил случайно, как, говорят, душит на охоте зверей, когда у него заканчивается порох?
– Знаю я, каково без воли да со мной. Каково вечно с детьми. Как хочется прежнего… – Он понижает голос. – Может, съездишь домой? В ринарские леса, где я встретил тебя? Помнишь, мы стреляли оленей? Я велел сделать тебе корону из их вызолоченных рогов и тогда же сказал, что только тебя, тебя возьму вместо иноземных принцесс…
Она опять смеется. Или плачет, выдав наконец, как ослабла? Из-за него? Или… из-за нас? Маменька, маменька, но мы же не мешаем… мы все с нянечками, не с тобой.
– Довольно у меня воли и здесь. И даже счастья. И дети наши славные.
– Почему же тогда ты к нему…
Откуда силы у нее – вот так разомкнуть и сбросить его руки, отпрянуть? Откуда силы поднять заблестевшие глаза и усмехнуться, будто нож вонзая?
– Потому что потемнела оленья корона. Потому что одного у меня не довольно – тебя. И ты прав, теперь-то, на вас наглядевшись, знаю я: всегда так было. Ничего уже не поделать, у всякой любви есть весна, но всякая весна проходит. А так хочется вторую.
Не пытается больше папенька ее тронуть, беспомощно падают руки.
– И ведь с ним, не с каким боярином… почему? Так люб он тебе?
И снова она смеется и качает гордо головой.
– Потому что и оленей я стреляла тех, которых ты присматривал для себя. Забыл?
Страшный смех, гроза гремит в словах. Я ее слышу, боюсь, а папенька – нет.
– Злое мое сердце… – шепчет благоговейно и, снова подступив, обнимает ее. – Злой мой свет. Суди, проклинай… но счастлив я, что выбрал когда-то тебя.
И она сдается и крепко сжимает его плечи. И они замирают, и кажется это нежностью, настоящей, добела накаленной… только маменька не смыкает ресниц, глядит в пустоту, и бегут, бегут по лицу слезы. Заледенела. Не согреть.
Отворачиваюсь, отступаю, прижимаюсь к стене виском. Не дохну, не шелохнусь, зная: недолгим будет объятье, не спугнуть бы. Они ругаются все чаще. Нет больше прогулок по саду, нет поездок на одном коне. Маменька и папенька вместе лишь на пирах, когда собираются бояре и приезжают гости. При них родителей не разлучить, при них маменька опускает папеньке голову на плечо, а он зовет ее «голубка». Хочу, хочу, чтобы какой-нибудь посол поселился в царском тереме навсегда… Но гости уезжают, а крики остаются.
Много у маменьки и папеньки поводов для ссор, но сегодня они поссорились из-за Грозного. Папиного любимца. Немало у него таких, но этот ближе всех. Я думала когда-то: любимец – пес или ловчий сокол, про человека так не скажешь, но маменька зовет бояр и воевод именно так. Раньше улыбалась, а сейчас хмурится, взгляд отводит. Любимцев много в нашем тереме. Папенька с ними чаще, чем с ней. И…
– Подслушиваешь, малютка? Нехорошо. А ну как батьке скажу?
Ложится на плечо рука, а голос-то бархатный, журчит. Нет, нет, только не он! Грозный! Тоже растрепан после охоты, в грязных алых сапогах, в кафтане, шитом киноварью и серебром, глядит раскосыми серыми глазами, поблескивающими из-за упавших черных волос. Пячусь пугливо: не тронь! А он распрямляется во весь рост и нежно посмеивается, склоняя к плечу голову. Делает шаг. Бряцает палашом на широком поясе. Переливается оправленная в тисненую кожу бирюза, бледная сегодня – дурной знак.