Ей, конечно, страсть как хотелось поговорить с ним о литературе, потому что ведь он теперь занимался этим, а когда-то они вместе занимались этим (подразумевалось, что он это самое и делает, чему их так складно учили в их институте), и притом ведь она хорошо училась, была круглая отличница, так что ей доподлинно было известно, что можно, а чего нельзя писателю (и что, следовательно, идет против правил литературы). Так вот, она хотела узнать, соблюдает ли он все эти правила, которым их когда-то учили и которые они вместе сдавали. (Помнишь, мне поставили пять, а тебе четыре, и тебе пришлось пересдавать, чтоб иметь повышенную стипендию, ты что не помнишь, ты же вытащил «Сталин как редактор», а второй вопрос «Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград?») Он хотел вякнуть, что у него десять лет ушло на то, чтобы вытряхнуть из головы все эти дурацкие правила, а потом еще десять на то, чтобы забыть о читателе (Как же так? Писатель пишет, читатель читает! – Да нет же, редактор читает, потом еще главный редактор читает, потом цензор, но это уже после того, как ничего не осталось, да на кой хер мне все это, какое мне, в конце концов, дело до читателя?), – но он, конечно, ничего ей не сказал, просто еще раз повел рукой по своим полкам.
– Мура собачья все это, суета сует, – сказал он в конце концов. – Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи ничто, тот обольщает сам себя.
– Но ведь это так прекрасно – творить для народа, – сказала она, невинно шлепнув немолодыми уже ресницами, милая Катька, комсомолка и целка из пятидесятых-порхатых, сокурсница, однокашница…
Он вдруг вспомнил: ключицы у нее были тоненькие, а на носу веснушки, да вон и сейчас есть, потому что весна.
С удивлением, да что там – просто, можно сказать, с изумлением, он обнаружил, что его некогда неутомимый осел, его плоть, полузабытая в агонии этих последних недель, вдруг возродилась к жизни, шевельнулась в нездоровой атмосфере синтетика, ожила в результате столь малозначительного события и по столь ничтожному поводу – он всего-навсего погладил веснушки у нее на носу. Он обнял ее, притянул к себе и понял вдруг, что она ждала этого. Может, в ее одинокие годы вдовства ей думалось тоже не раз о непроигранных вариантах жизни, о непройденных и навсегда утраченных путях.
– Хорошо ли это будет? – спросила она неуверенно.
Он понял, что ее вопрос относится к морально-этической стороне предстоящего акта, – а не к возможностям успешного его завершения.
– Кто ж его знает, – сказал он, ставя под сомнения и этическую ценность, и чисто физиологический результат копуляции. – Попробовать все же можно…
Его ждала приятная неожиданность: она забылась в первом же их влажном, продолжительном поцелуе. Кажется, она даже потеряла сознание, и это было, конечно, очень трогательно. Он опустил ее бездыханное тело на свой долготерпеливый диван и стал бережно ее раздевать, отмечая более чем умеренный достаток в доме одинокой редакторши. Тело ее тоже неплохо сохранилось в одиночестве супружеской и вдовьей жизни, но неопытность ее была настолько полной, что он, общаясь постоянно с младшими поколениями, успел позабыть, что такое неведенье еще бывает на свете…
Было ли хорошо? Он не смог бы вспомнить уже через час, как оно было, все это. Что-то там было. Хорошо, впрочем, уже то, что не заныло потом сердце. Что не было излишних гигиенических опасений…
Они глядели в потолок, думая, о чем же им говорить дальше. У него было смутное и тягостное ощущение, что он переспал с родственницей. Может, даже с первой женой. Не вполне пристойный случай. Нечто вроде инцеста.