На второй вечер после сеанса, совмещенного с ужином, Гурьянов в начале одиннадцатого не без иронии стал рассказывать о том, как он летом в свой отпуск вместе с приятелем, председателем какого-то РАПО, изготавливал по области бюстики вождя. Бюстики пользовались неслыханным спросом. Как оказалось, они нужны были всюду.
– Я решил, что их заготавливают впрок, – сказал Гурьянов и сделал круглыми глаза и зажал себе рот широкой, испачканной в краске ладонью. Из-под ладони смешно торчала борода.
Каждый бюстик оплачивался от двадцати до пятидесяти рублей за штуку, в зависимости от величины и ракурса. В основном это были бюстики двадцатирублевого и пятидесятирублевого достоинства. Пятидесятирублевые были выгоднее, но с ними было мороки раза в три больше, чем с двадцатирублевыми.
– Шубу жене купил и на полмотоцикла денег набрал, – похвастал Гурьянов.
Анна Петровна недоумевала:
– Как можно делать его за деньги?! – звенел ее голос.
– Да кто ж его будет лепить без денег? – бархатисто недоумевал Гурьянов.
– Но зачем столько бюстов?
– Каждому, ка-аждому…
– Что, впрок?
– Будут внуки потом. Все опять повторится сначала, – спел художник.
– Каждому нужны игрушки, – вставил Женя.
После трех сеансов портрет удалился от оригинала, как электричка на три остановки. Женя терпеливо позировал, Гурьянов старался, но у него ничего не получалось. Особенно он не расстраивался.
– С трех раз редко получается, – говорил Николай Федорович. – Это только в сказках все с третьего раза… Обычно к пятому-шестому сеансу только начинаешь схватывать суть образа… Может, юношу, того, отправить куда? К приятелям? В кино? Или к девушкам? А что?
– Зачем? – не поняла Анна Петровна. – Бог с вами! Какие девушки? А как же образ без него?
– Смотрите, – пожал плечами портретист и вполголоса запел густым баритоном: – Уймитесь, волнения страсти! Засни, безнадежное сердце! Я верю, я стражду, – душа истомилась в разлуке; я стражду, я плачу, – не выплакать горя в слезах…
Анна Петровна, с замиранием сердца, прижав руки к груди и закрыв глаза, стояла на кухне и отдавалась на волю звуковых волн композитора М. Глинки на слова Н. Кукольника.
Каждый раз художник наносил на холст толстым слоем краски (густо, как на портрет профессора) и каждый раз их соскабливал. С портрета на мать смотрел глазами праведника не ироничный Женечка, а неизвестный юноша с лицом отличника и круглым, а не острым подбородком. И третий сеанс завершился графинчиком сливянки и пространными рассуждениями на ночь о пользе вдохновения. Женьке это нравилось больше, чем уроки. Гурьянов покидал Суэтиных часов в одиннадцать вечера.
– Жена не будет беспокоиться? – беспокоилась Анна Петровна. Вчера она подвела часы на десять минут назад – Женька видел это.
– Пустяк! – добродушно отмахивался художник. – Ей должно быть хорошо. Сливянка – нечто! Оревуар! Пардон, а-ревуар!
Гурьянов, напевая, уходил, а Анна Петровна, не закрывая входную дверь, стояла в прихожей и прислушивалась, как удаляются тяжелые шаги, как угасают неугасимые слова: «Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, как я хочу к ним прижаться сейчас губами…» А потом с блестящими глазами убирала посуду и силилась вспомнить, кого же ей напоминает Николай Федорович.
– Петя Сорокин, – сказал Женя, рассмотрев после четвертого сеанса свою очередную копию.
– Что? – не понял Гурьянов, хотя все понял.
– Петя Сорокин, говорю, – мальчик ткнул в подбородок копии пальцем. – Вылитый Петя Сорокин.
– Кто такой? – бодро спросил Гурьянов.
– Никто. Отличник из десятого «Б».
– Беременный воробей!
– Ма, где там у нас была сливянка? Для вдохновения.