– Я думал, мы связаны…

– Я забыла тебя, – признаюсь наперерез. Вот так просто. – Не сразу, но забыла. Перестала вспоминать. Перестала думать. Перестала мусолить сказанные тобой слова у себя в голове, перестала искать им оправдания и объяснения. Потому что нельзя понять человека, который сам себя не понимает, слышишь?

Хозяин Монастыря вздыхает.

– Вот мы и вернулись друг к другу. В шрамах и с грузом на плечах, но вернулись.

Я поправляю:

– Наши с тобой прения не должны были касаться хорошего человека.

– Хорошего человека? Вот, что абсурдно. Луна, радость моя, – забавляется – в почти истерике – Ян, а я узнаю это проклятое обращение и всё внутри меня сжимается от досады и ужаса, – мы знакомы с Гелиосом дольше, чем ты живёшь на белом свете. «Хороший» – слишком поверхностное знание, не раскрывающее сути и души. Сердце он своё тебе вряд ли открыл, верно? Жена стала украшением дома, но не скрасила жизненный опыт.

– Открыл, – говорю я, – попросту предпочёл не тревожить грязью, которой вы пожимали друг другу руки. И, несмотря на всё это (и грязь, которую ты льёшь ныне) супруг для меня остался свят и Бог, а ты явился злобным херувимом.

– О, Луна! – восторгается мужчина и спешит заверить. – Молись кому угодно, чтобы слова эти не были никем услышаны и узнаны. Ты попрекаешь былое былым, а это ещё большее безрассудство, чем пытаться попрекнуть будущее в неизвестности.

Я разглядываю стены Монастыря. Когда-то они виделись кошмаром, и несколько ночей сны переносили меня из-под уютных печатей дома Солнца в обозначенную обитель порока. Я тряслась и задыхалась, и вот, столкнувшись воочию, лицом к «лицу» – ничего не ощущала. Меняются не места, а люди. Монастырь перестал быть символом беспокоящего; он явился фоном бесконечных бесед с человеком, который, как и декорация здания, нисколько не изменился внутренне: лишь обветшал снаружи.

– Откуда твои ожоги? – вдруг вопрошаю я у лица, награждённого рисунками.

Помнится, в прошлый раз объяснения мне так и не были даны. Ян медлит. Зачем-то улыбается. Медлит и мельком глядит в крохотное зеркальце вдоль стены, дабы убедиться в наличии этих самых ожогов, будто они могли или смели куда-то запропасть.

– Если я скажу, что ими одарил меня твой супруг в камине некогда вашего общего дома, ты сильно удивишься или расстроишься?

– Меня всецело устроит этот ответ.

И я – как бы невзначай – дополняю, а известно ли самому Хозяину Монастыря, что стало с резиденцией Солнца?

– Если ты спрашиваешь и с такой интонацией, – не без волнения в голосе проглатывает мужчина, – ответ прост быть не может, а предполагать – тебя злить – не осмелюсь.

– И правильно сделаешь. Его сожгли твои люди.

– Что?

– Они. Сожгли. Наш. Дом, – повторяю я.

Хозяин Монастыря хлопает себя по лицу и приправляет сигарету выпивкой, а затем без желания обидеть стегает словами:

– Тебе плевать на него, я вижу. Не осталось там ничего, что могло бы удерживать.

И хлюпает носом:

– Ведь я забрал это.

Мужчина дерёт бутылочными остатками своё горло и отшвыривает полый сосуд в сторону.

– Я виноват…кто дал мне это право? кто наделил им? и что же я наделал?

Он бодро встаёт и косится к окну, вдруг замирает и приземляется обратно в кресло.

Не удерживаюсь от напоминания и швыряю колючее:

– Не я – змея?

Ян вздыхает (едва не задыхается) и закрывает глаза. Сколько-то мы сидим в тишине. Затем он открывает глаза, и мы вновь сидим в тишине. Смотрим друг на друга, но не видим: и размышляем порознь.

Хозяин Монастыря не выдерживает и просит сменить платье.

– Тебя смущает траурный цвет или непривычная среди расхаживающих здесь длина? – процеживаю я.