– Мы на острове. – И его голос сошел на нет. – Мы приплыли.

Отталкивает меня от себя. Или – себя – от меня?

Возвращается к лодке, вынимает удочки и «паука». И банку с наживкой. Вижу: в банке земля, и шевелятся, в карих грязных комках, розовые черви.

Мы стараемся не смотреть друг на друга. Но нам так хорошо! Так светло! Будто вокруг нас зажгли тысячи огней.

И правда, все в огнях! Праздник! Вода блестит, вся в солнечных поцелуях. Песок горит золотом, вспыхивает крупинками кварца! Батюшка уже наладил удилища, уже закинул одно, уж на втором рыба берет, поплавок дрожит и тонет в масленой, пылающей воде, и он дергает удочку – из рогульки, в песок воткнутой – вверх, умело подсекает, и серебряные огни рыбы, один за другим, один за другим, в его руках! Сорожка… красноперка… подлещики! О, судачка подсек… хорошенького…

Черви извиваются в его руках. Он быстро втыкает в червя крючок.

Мне внезапно жалко и рыбу, и червя, и мушку, и синюю стрекозку с тонким, как спичка, брюшком, что мечется, летает над водой, и все-все живое; на миг я вижу, как живет и умирает все – и зверь, и птица, и рыба, и человек, и самый малый червяк, что в земле живет и к дождю выползает.

«А на кладбище закопают… в могилку положат… и тебя – будут черви есть… У-у-у-у!.. не хочу».

«Хочешь не хочешь, все равно – съедят… Каждый – кого-то другого – ест, грызет на этой земле…»

– Гляньте, батюшка! – рукой показываю вдаль. – Отсюда церковь-то нашу как хорошо видно!

Поднимает голову. Глядит. Не на церковь: на меня.

Глядит на меня, как на церковь живую.

Глазами мне молится. Глазами поклоняется мне и торжествует.

– Да, – кивает, – да, отлично видно!

Солнце льет горячее масло на его волосы, на щеки и лоб.

– Да вы не на церковь смотрите. Да вы весь сегодня обгорите! И вы ничего на голову – от солнца – не взяли!

Он поворачивает наконец лицо к церкви. Она плывет вдали белым, призрачным парусом. Лодка, каменная лодка, и в ней люди, народ, с молитвой – со слезами и улыбками – переплывают время… Церковь Казанской Божией Матери, на бугре, близ слободы Хмелевки, наша сельская церковь, живая! Еще ни росписи в ней, ни купола разрисованного, еще лестница так и стоит малярная вместо Царских Врат. А батюшка – вот он! И служба – идет!

– Солнце, – весело кричит он мне, приседая перед удилищем, в песок воткнутым, – это жизнь! Это – здоровье! Мы за зиму так по солнцу изголодались! Пей его! Ешь! Не бойся его! Оно-то, видишь, как радуется тебе! Пляшет в небесах!

Я сооружаю кукан. Беру прямо с песка длинные ветки приречной ивы, оборванные ветром, обдираю листья, кукан мастерю: батюшка забыл захватить из дома садок. Эх ты, батюшка, растяпа! Рыбу-то наловленную – в воде надо держать, чтоб не протухла на такой-то жаре… Мы молчим, мы не говорим больше, мы только ловим рыбу! Я подбегаю к одному удилищу, он – к другому, клев бешеный, не успеваем снимать, и розовое, золотое лицо Солнца отражается в реке, и мы не знаем, что это – закат или рассвет, полдень или… это такая огромная, розовая рыба-Луна уже висит, парит, плывет, разевая ледяной рот, в темно-синем, индиговом, бездонном небе?!

– Как клюет, Настя…

Я беру «паука», задираю юбку, закатываю ее между ног, как штаны у батюшки, и вхожу в воду. Мимо берега идет, пыхтит катерок. Это из Фокина, с фокинской пристани, я этот катерок знаю. Он гонит волну, и я не успеваю отскочить – меня захлестнуло, вода по грудь! Все мокрое все равно… все платье… все…

И тут что-то со мной делается странное. Я медленно выхожу на берег. Медленно, как во сне, стягиваю платье через голову. Остаюсь в лифчике белом и в черных трусах. И руки мои сами расстегивают застежку на спине. И руки мои сами стаскивают вниз – с длинных ног – кусок тряпья, что прикрывает то, что люди считают самым стыдным, а на самом деле отсюда появляются дети, отсюда – продолжается жизнь, и значит, это – самое священное в мире.