Жили мы бедно. Иной раз – и очень бедно.

Слишком бедно мы, бывало, жили.

На обед варили картоху без хлеба. На ужин – черные сухари с несладким чаем грызли.

Мать, раскладывая сухари нам, детям, около чашек непромытых, с чайным коричневым налетом внутри, жестко, больно шутила: тебе сухарь, тебе сухарь, и тебе сухарь, на первый-второй – рассчитайсь!.. И мы, дети, спешили крикнуть весело: «Первый!.. Второй!..» А кто третий оказывался – тому несильный подзатыльник давали: а чтобы, значит, не слишком сухарю радовался.

И мать наша смеялась за столом вместе с нами. И размачивала сухарь в чашке. И кусала сухарь молодыми, но уже гнилыми от недоеданья зубами.

И мать наша – шла милостыню собирать.

Я долго этого не знал, куда она на добычу денег уходит; мы все думали – на работу. Она не говорила ничего. Да мне сосед разболтал. Иди, кричит, погляди, мать твоя у церкви на карачках сидит, пьяненькая уже, в шапку денежку собирает!

Он кричал мне: «И кре-е-е-естится, пасс-куда!»

Я нахлобучил шапку ушатую, всунул босые ноги в валенки – и сломя голову побежал, понесся к церкви. Я знал, куда бежать – эту дорогу мы с бабушкой хорошо изучили. Направо, налево… так, замереть перед светофором, не то машины налетят, собьют… и ты – у-м-решь…

«Умм-реш-шь… У-м-мреш-шь…»

Я бежал и хватал воздух ртом. Воздуха не хватало.

И, вот она, церковь моя; и вот она, мать моя – ну да, все правда, сидит, скрючив ноги, поджав их под себя, как татарочка на ковре; и шапка перед ней, и в шапке – монетки, белые и медные, и бумажки засаленные. Деньги.

Мать поднесла руку ко лбу и медленно перекрестилась.

И завыла, заныла, будто у нее щипцами выдрали изо рта больной зуб:

– Люди-и-и добрыя-а-а-а-а! Пода-а-а-айте нещастненько-о-о-ой… кто скока можи-и-и-ит… Господь вас не забуди-и-и-ит…

Ветер валил меня с ног. Я сам присел на корточки и зацепился обеими пятернями за ледяной асфальт, за корку наста, – и меня, как зверька какого, ветер все равно нес по льду, и я скользил, ногтями цеплялся, и валенки подворачивались, и вот ветер снес меня, покатил, будто я был мохнатый шар, перекати-поле в овраге.

Прочь покатил от матери моей.

– Пода-а-айте, граждане дороги-и-и-ие, седня пра-а-а-здник, на помин души-и-и-и…

Ветер откатил меня за сугроб. В рот набился грязный снег. Я встал на четвереньки, плевался, вытирал ладонью лицо.

Солнце било мне в глаза. Солнце богатым золотом поливало нищий лед. Мать заметила меня.

– Ух-х-х-х ты!.. ах-х-х-х ты… все мы космонавты-ы-ы-ы… Что ты тут?! А?!

Я видел – мать сильно рассердилась.

– Мамка! – стоя на четвереньках, крикнул я, и ветер отнес мой крик от матери вбок и вдаль, – мамка-а-а!.. Пойдем отсюда!.. Не надо так!..

Я плакал. Я понимал: ну не надо, не надо просить.

Мать встала, потом нагнулась, подняла с обледенелой земли шапку с деньгами. Высыпала выпрошенное себе в заскорузлую руку.

– Не надо?! – крикнула она зло, и глаза ее зверино засверкали. – Не надо?! А скока мне на «Красной Этне» платят?! А чем я вас, всю ораву, кормить завтра буду?! А?!

Она сунула деньги в карман, и кулак не попал в карман, пьяно скользнул мимо, и все деньги – и монетки и бумаги – высыпались на снег, на лед, и ветер мигом разнес, развеял жирные, желто-зеленые, сальные, потные рубли и трешки.

У ног матери осталась лежать только мелочь. Серебро и медь.

И она плюнула вбок, и выматерилась грязно, и слюну отнес ветер; и села на корточки перед чешуею монет на снегу; и обхватила красное от мороза, губастое, как у рыбы, лицо руками.

И я встал, и побежал наперерез ветру, подкатился к ней, к матери моей, и заревел, и эти монетки маленькие стал ногтями, пальцами из снега выковыривать, со льда поддевать, матери в карман толкать, – но она вдруг стала как мертвая, неподвижная такая, не видела, не чуяла ничего, только сидела так, будто увидела что страшное, закрыла лицо руками – и так застыла, будто не живым человеком была, не мамкой моей, а тряпичным чучелом на огороде.