Петр обхватил теплую под розовым шелком Анхен и танцевал молча и так долго, что музыканты понесли не в лад...

Он сказал:

– Анна?

Она доверчиво, ясно и чисто взглянула в глаза.

– Вы огорчены сегодня, Петер?

– Аннушка, ты меня любишь?

На это Анна только быстро опустила голову, на шее ее была повязана бархатка... Все танцующие и сидящие дамы поняли и то, что царь спросил, и то, что Анна Монс ответила. Обойдя круг по залу, Петр сказал:

– Мне с тобой счастье...»

«Вечером мамки и няньки, повитухи и дворцовые дурки суетливо заскрипели дверями и половицами: „Царь приехал...“ Воробьиха кинула в свечу крупицу ладона – освежить воздух, – и сама юркнула куда-то... Петр вбежал наверх через три ступени. Пахло от него морозом и вином, когда наклонился он над жениной постелью.

– Здравствуй, Дуня... Неужто еще не опросталась? А я думал...

Усмехнулся, – далекий, веселый, круглые глаза – чужие... У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:

– Рада бы вам угодить... Вижу – всем ждать надоело... Виновата...

Он сморщился, силясь понять – что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик...

– У Ромодановского обедал... Ну, сказали, будто бы вот-вот... Думал – началось...

– Умру от родов – узнаете... Люди скажут...

– От этого не помирают... Брось...

Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.

– Вот он, видишь... Мучиться, кричать – мне, не тебе... Не помирают! После всех об этом узнаешь... Смейся, веселись, вино пей... Езди, езди в проклятую слободу... (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, – все уж знают...

– Что все знают?

Он подобрал ноги, – злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно... Крикнула:

– Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?

Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставившись на жену...»

«Этой осенью в Немецкой слободе, рядом с лютеранской киркой, выстроили кирпичный дом по голландскому образцу, в восемь окон на улицу. Строил приказ Большого дворца, торопливо – в два месяца. В дом переехала Анна Ивановна Монс с матерью и младшим братом Виллимом.

Сюда, не скрываясь, ездил царь и часто оставался ночевать. На Кукуе (да и в Москве) так этот дом и называли – царицын дворец. Анна Ивановна завела важный обычай: мажордома и слуг в ливреях, на конюшне – два шестерика дорогих польских коней, кареты на все случаи.

К Монсам, как прежде бывало, не завернешь на огонек аустерии – выпить кружку пива. «Хе-хе, – вспоминали немцы, – давно ли синеглазая Анхен в чистеньком передничке разносила по столам кружки, краснела, как шиповник, когда кто-нибудь из добряков, похлопав ее по девичьему задку, говорил: „Ну-ка, рыбка, схлебни пену, тебе цветочки, мне пиво...“

Теперь у Монсов бывали из кукуйских слобожан лишь почтенные люди торговых и мануфактурных дел, и то по приглашению, – в праздники, к обеду. Шутили, конечно, но пристойно. Всегда по правую руку Анхен сидел пастор Штрумпф. Он любил рассказывать что-нибудь забавное или поучительное из римской истории. Полнокровные гости задумчиво кивали кружками с пивом, приятно вздыхали о бренности. Анна Ивановна в особенности добивалась приличия в доме.

За эти годы она налилась красотой: в походке – важность, во взгляде – покой, благонравие и печаль. Что там ни говори, как ни кланяйся низко вслед ее стеклянной карете, – царь приезжал к ней спать, только. Ну, а дальше что? Из Поместного приказа жалованы были Анне Ивановне деревеньки. На балы могла она убирать себя драгоценностями не хуже других и на грудь вешала портрет Петра Алексеевича, величиной в малое блюдце, в алмазах. Нужды, отказа ни в чем не было. А дальше дело задерживалось.