– Нет, спасибо. Я поброжу недолго, оставайтесь здесь. – Ему действительно не нужны были провожатые, он был абсолютно уверен, что прогулка не займет много времени. В конце концов, это был всего лишь каприз, навеянный минутными воспоминаниями детства. Так размышляя, он покинул машину.

Стояло лето одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года.

Его звали Дмитрием Поляковым, от роду было ему тридцать девять лет.

В недавнем прошлом был он женат, но теперь состоял в разводе, весьма успешно занимался бизнесом и жил постоянно в Москве.


Двадцатый, страшный век пришел на планету, и шквал немыслимых испытаний обрушился на головы людей. Словно кто-то, впуская в дом новое тысячелетие, неплотно притворил дверь, в оставленную щель – сначала тонкой струйкой, а после полноводным потоком – хлынули страдания и беды.

Еще не грянули залпы на подступах к Зимнему дворцу морозным январским днем 1905-го, не свистели в воздухе нагайки казаков, а вздыбленные кони не казались ожившими творениями Анненкова.

Еще не стреляли в Сараево, и жив был несчастный эрцгерцог Фердинанд

Но уже в холодном и сыром, «чахоточном» воздухе Питера, под серым небом, низко лежащим на крышах домов, была разлита тревога и ожидание грядущих страшных перемен.

Лихорадочное сумасшедшее, замешанное на крови, веселье бушевало в городе.

В известных светских салонах, сияющих хрусталем и бриллиантами, в пристанищах богемы, пронизанных кокаиновым туманом, сумасшедшими спорами и безумными виршами, в грязных трактирах на темных рабочих окраинах – всюду веселились одинаково:, так, словно нынешняя ночь окаянная и последняя не только в жизни, но и на всей планете. А далее – темень, хаос, небытие окутают мир, и в нем ничего: ни вечной жизни, ни расплаты, ни Страшного Суда. И нет над ними более Великого Судии и ничего нет, кроме темных, холодных, пронизанных страхом и пороком ночей.

Смутные, страшные, одни отвратительнее другого, слухи, грязными тяжелыми волнами несла по городу молва, как безразличная ко всему темная холодная река катила волны в гранитных коридорах набережных. Но и они уже не потрясали умы, не заставляли трепетать сердца, ибо нечеловеческое, дьявольское веселье прочно поселилось в городе, рука об руку с тупой апатией узника, приговоренного к скорой смерти.

Так и жили с начала века.

А слякотной и промозглой декабрьской ночью встречали год 1917-й.

Был уже четвертый час пополуночи.

Сильно шумела молодежь в гостиной. Громче других разносился пьяный голос Стивы – младшего сына, Степушки, звавшего всех ехать в какой-то кабак на Васильевском. Он спешил быстрее покинуть дом, чтобы там, без родительских глаз, разгуляться уж так, как привык последние годы.

Пусть едет – ей и вправду было все равно – сын давно стал далеким, чужим молодым мужчиной, из той породы, что всегда вызывала гадливое отторжение.. Но с этим теперь ничего поделать было нельзя. В душе она желала, чтобы он поскорее покинул дом, женившись или поступив на военную службу.

Плохо было то, что они непременно утащат с собой Ирину – семнадцатилетнюю красавицу – младшую, последнюю, дочь, но даже и с этим бороться не было сил.

К тому же страшное подозрение вот уже несколько месяцев снедало душу. Глаза Ирины – и без того огромные – последнее время казались неестественно расширенными, словно безумными. Блестели фарфорово, как у дорогой, искусно исполненной куклы. Речи были туманны и невнятны. Она бывала лихорадочно активна, все порывалась что-то делать – писать стихи, сочинять музыку, немедленно ехать в госпиталь, и там ухаживать за самыми тяжелыми ранеными. Потом вдруг начинала бранить государя, правительство, доказывала неизбежность срочных революционных перемен.