– Я ведь, кажется, говорил тебе, что собирался лететь завтра утром, но если ты хочешь… – будь под рукой пистолет, первое «я», наверное, героическим усилием прорвалось наружу и приказало ему застрелиться или застрелить ее, что, с точки зрения второго «я», было почти одно и то же. Но первое было упрятано надежно и прочно, второе же продолжало жалко мямлить, пытаясь изобразить при этом легкую небрежность, – мы могли бы провести еще несколько дней здесь… Или поедем куда-нибудь? Может, в Ниццу? Или Довиль? В Нормандии сейчас прилично – тепло и не жарко, по-моему.

– Завтра? Ну завтра ведь и будет завтра, – она снова кокетливо помахала шляпкой на уровне худой щиколотки, – завтра – это еще очень не скоро. Хорошо, я позвоню тебе завтра, и тогда поговорим. Вообще, не люблю Ниццу, особенно летом. А Довиль?.. Я подумаю. Завтра. А теперь отвори мне дверь, но не смей меня трогать. Помнишь, что я сказала, да? Ну, прощай.

– Но ведь уже завтра, – он послушно сделал шаг в сторону двери и даже взялся рукой за витую тяжелую ручку, но остановился – осталось несколько часов – и рассветет. Самолет у меня утром, это, конечно, не проблема, но…

– Отвори мне дверь, – повторила она более монотонно. И он понял, что игривое настроение сейчас сменит холодная тупая апатия.

– Конечно, иди, если хочешь, но, по крайней мере, дай мне знать до отлета или оставь какие-нибудь свои координаты, чтобы я мог…

– Какое смешное слово – координаты, – медленно произнесла она без тени улыбки и повторила по слогам: – Ко-ор-ди-на-ты. Я позвоню тебе завтра, прощай.

Она прошла мимо, так невесомо, что он не ощутил даже легкого колебания воздуха на лице, хотя она едва не коснулась его, ступая за порог, и только запах ее духов едва уловил и, вдохнув глубоко-глубоко, удержал на долю секунды – терпкий запах мокрой листвы какого-то экзотического растения. «Цветы у него должны быть огромными и непременно темно-фиолетовыми» – мелькнула в голове странная и неожиданная мысль и, почти не замеченная, растворилась. Некоторое время он постоял у распахнутой двери, а потом медленно затворил ее и, словно не узнавая привычных предметов, с некоторым удивлением оглядел опустевшую наконец гостиную.


Похоже, этой ночью, вернее в последние предрассветные часы первой ночи нового одна тысяча девятьсот семнадцатого года, Ирэн фон Паллен приходила в себя дважды.

Напиток, предложенный Рысевым, оказал на нее действие немедленное и удивительное: она стремительно провалилась в забытье, которое не было сном, потому что спала она всегда очень чутко, просыпаясь от малейшего шума, и даже простого колебания воздуха, вызванного, легко порхнувшей у раскрытого окна занавеской. В этом сне она была отгороженной от внешнего мира, заполненного беспрестанным шумом: громкими криками и смехом, звоном посуды, музыкой и шумом падающих предметов – такой плотной и непроницаемой пеленой забвения, что, казалось, он перестал существовать для нее вовсе. Но и внутренний ее мир, оживающий более обычного как раз в часы тревожного сна, теперь был безмолвен и темен, скован вязкой паутиной странного зелья. Она не видела снов, душа не отозвалась на обычный призыв, не воспарила над миром, как случалось прежде, особенно – если забывалась под утро после долгих часов лихорадочного бодрствования в кокаиновом горячечном бреду.

Очнувшись первый раз, словно вынырнув из холодных глубин темного омута, Ирэн не сразу пришла в себя и, некоторое время лежала в прохладной тьме, постепенно осваивая собственное тело и, возвращая душу.

Она обнаружила себя совершенно обнаженной, лежащей на широкой прохладной постели, убранной мягким, струящимся шелком. Комната скрывалась во тьме, не было даже ночника у кровати, но почему-то она казалось, что она велика, не в пример той предыдущей, где приняла из рук Рысева древний кубок со странным питьем. Где-то здесь, к тому же, непременно было открыто окно, оттого воздух был свеж и наполнен сырой прохладой петербургской ночи.