– Конечно, нет, – сказал он и страшно разозлился.

Он поставил мне «С». Такой низкой оценки я никогда еще не получал ни по одному предмету. Позже я спросил, что он думает о моей писанине, при этом добавил, что знаю его отношение к историческим романам: ни то ни се – не литература и не история, – но в моем случае…

– Вот именно, – сказал он.

Моя первая книга была о великой чуме, опустошившей за год Францию. Я сосредоточился на одной-единственной деревне, и книга с точностью чуть ли не клинической воссоздала страшную историю о том, как постепенно ушли в мир иной все семьдесят шесть жителей. Черная Смерть. Некоторые образы наводили ужас.

– Пока мне нравится, – сказал папа. – Я еще не закончил, но думаю, ты поступил мудро, взяв одну маленькую деревеньку.

Мама была моей поклонницей. Она заваливала меня дурными историческими романами с обязательной припиской: «Твои книги, по-моему, намного лучше!» И после каждой моей публикации ритуал повторялся. Я входил в дверь дома на Браун-стрит в бостонском Кембридже, в дверь того самого дома, где вырос и куда всегда возвращался. Сначала один, потом с Утч, потом с нашими детьми, и моя мама неизменно нашептывала нам, приглашая войти:

– Мне так понравилась твоя книга, и твоему папе очень нравится. Он говорит, она лучше предыдущей. Кажется, сейчас он как раз заканчивает…

И мы крались через гостиную, приближались к кабинету и видели спящего отца с неизменным стаканом виски между колен. Моя книга лежала среди прочих с виноватым видом, будто это именно она послужила причиной его сонного оцепенения.

Впрочем, выпитого до дна стакана я так никогда и не увидел. Только моя мать, как и мать Эдит, относилась к любой, даже малозначительной работе всерьез.

Думаю, что матери, как правило, гораздо серьезнее отцов. Однажды, усаживаясь ужинать, я хлопнул Утч по мягкому месту и случайно плеснул вина в стакан сына, где еще оставалось молоко.

– Ты хоть раз взглянул сегодня на своих детей? – спросила меня Утч. – Ну-ка закрой глаза и скажи, во что они одеты.

Но моя теория разбивается вдребезги, когда речь идет о Северине Уинтере. В их семье мамой был он.

Неделю спустя после того, как Утч уличила меня в смешивании вина с молоком, мы сидели на кухне у Уинтеров; повсюду носились наши дети, а Северин готовил рыбу по-французски в белом вине. Мы с Эдит беседовали у кухонного стола; Утч завязывала чей-то ботинок, а младшая дочь Уинтеров не спускала глаз с маминой серьги. Я не слышал, что сказала девочка, но вдруг Северин, оторвавшись от плиты, крикнул:

– Эдит!

Она подскочила.

– Эдит, – сказал он, – твоя дочь, которая весь день с тебя глаз не сводит, уже в четвертый раз задает тебе один и тот же вопрос. Почему бы не ответить ей?

Эдит посмотрела на девочку, с удивлением обнаружив, что та сидит рядом. Но Утч была в курсе дела: она слышала все, что говорил ребенок.

Утч сказала:

– Нет, Дорабелла, это не очень больно.

Эдит все еще сидела, уставясь на дочь, будто только теперь осознав, что это ее собственная плоть и кровь.

– Мамочка, уши очень больно прокалывать? – загудел от плиты Северин.

И Эдит сказала:

– Да, немножко, Фьордилиджи.

Имя-то она назвала правильно, но девочек перепутала. Все это поняли и ждали, что Эдит исправит свою оплошность, но она молчала.

– Эдит, это Дорабелла, – сказал Северин.

Дорабелла засмеялась, и Эдит в изумлении взирала на нее. А Северин, как бы оправдываясь перед нами, сказал:

– Все понятно. Года четыре назад Фьордилиджи задала Эдит точно такой же вопрос.

Внезапно в этой электризованной кухне повисло неловкое молчание, только рыба скворчала на плите. Возможно, чтобы снять напряжение, которое мы всегда чувствовали, осознавая нашу странную близость, Северин сказал (надо же было ляпнуть такое!):