Павел ввалился в квартиру, как к себе домой, а иначе и быть не могло, потому что когда-то они с матерью жили именно здесь. В этой самой двухкомнатной хрущевке с узким коридором, крохотной кухней за ужатым до почти непригодности санузлом и двумя комнатушками, обклеенными одинаковыми обоями в цветочек. В одной комнате обои были светло-розовыми, в другой, где спал Павел, едва зелеными. Двери комнат друг напротив друга, и, если встать в проеме левой от входа комнаты, то вся остальная квартира даже не на ладони, а под носом, настолько мала. Выезжая, Прелаповы некоторую мебель Владимиру Ивановичу оставили, и, грустно сказать, за все эти годы он так и не согласился сделать ремонта, так и жил в зеленых и розовых цветочках, как при них, разве что краски еще больше поблекли, совсем потеряли цвет.

Вот тут-то, в доме своей молодости, Павел и оказался, и, переступив через порог, заметался, забегал, потеряв себя.

Он повел себя так, что потом вспоминать было тошно, потому что не сделал даже попытки подготовить тестя, а все сразу и выпалил. По свойственной ему привычке проговаривать задачу по нескольку раз в поисках ее решения, он, рассказав о Машиных словах и о том, что затем случилось с гаражом, взялся было пересказывать это снова и увлекся. Остановился Павел только тогда, когда понял, что Владимир Иванович молчит, хотя по всему давно должен был бы вступить в разговор.

– Так вот, – протянул он, не зная, как быть дальше. – Она сказала о дереве, и я предположил, что ей приснился кошмарный сон. Но она улыбалась, значит, кошмаром это быть не могло, – Павел все яснее осознавал, что повел себя неадекватно. Он поднял глаза в ожидании ответа и умолк. Хотелось помощи, поддержки, любого понятного разъяснения.

Но в этот раз Владимир Иванович ничем не смог своему зятю помочь. Он медленно заходил по квартире, завздыхал, делая остановки, похлопал Павла по плечу, предложил выпить по рюмке, но не налил, и лицо его было темным, тяжелым, как будто наполненным ртутью.

В молодости Владимир Иванович был ярким блондином с усыпанным веснушками молочным, словно фосфоресцирующим лицом. С годами его кожа поблекла, волосы потянулись в серое, а расползшиеся веснушки укрылись морщинами и в глаза уже не бросались. Но сейчас они бугрились и казались воспаленными на потемневшей коже.

Павел любил тестя и немедленно начал есть себя поедом за то, что пришел искать поддержки у старого человека и перепуганного отца вместо того, чтобы скрыть все, а там будь что будет.

«Трепло. Паникер. Баба! Помощи решил попросить! Мыслимо ли сказать священнику, что его дочь что-то напророчила!», – расклепывал Павел сам себя и, ощущая внутренний сквозняк, не знал, уходить ему или оставаться, опровергать вслух свое предположение, которое не только священника, а кого хочешь сведет с ума, или молча ждать, не отыщет ли все же тесть в закромах души что-нибудь ободрительное.

Это почти всегда удавалось.

Если случалось им остаться вдвоем, не сговариваясь, они отодвигали мирское. Тогда Владимир Иванович читал Библию или рассказывал о ней, а Павел расслаблялся и слушал, чувствуя, как в него вселяется покой. Правда последнее время жизнь побежала быстрее, и такие встречи случались все реже. Они стали теперь чем-то, о чем проще помечтать, чем осуществить.

Павлу порой настолько хотелось к миру церкви припасть, насколько с годами он для себя осознавал это все более невозможным. Он гордился тем, что существовал автономно, кроме семьи никого в слово «мы» не включал, и именно так определял себя: все, чем он пользовался в этой жизни, было плодами его, Павловых, конкретных действий. Никакого такого «промысла», кроме элементарного здравого расчета, в его жизни по определению быть не могло. Но в том-то и состояла ценность встреч с отцом жены, что появлялась возможность отбросить в сторону любое здравомыслие, и Павел делал это с тягучим удовольствием, словно медленно качался в надежном гамаке детства.