Подцепив струну ногтем, Фрида поежилась. В пустой комнате звук был особенно неприятен, будто и не осталось на свете ничего, кроме дождя за окном, кроме темноты страны вокруг, кроме холода и одиночества.
С утра они репетировали с Мартином. Фрида, на чьей памяти был о много аккомпаниаторов, ожидала худшего, невнимательности и того, что человек не будет ее слушать.
Однако Мартин не просто слушал, он слышал. Склоняясь над роялем, искоса глядя на нее, он улавливал самое маленькое движение пальцев, мгновение, когда она застывала, поднеся смычок к струнам, сотую долю секунды, когда Фриде казалось, что между ней и музыкой лежит бесконечное пространство, которое она не в силах заполнить.
– Вы словно боитесь музыки, – сказал он, когда Фрида в перерыве пила кофе.
– Это комплимент, – торопливо добавил он, – я имел в виду, что не боитесь, а уважаете.
Фрида даже улыбнулась, таким хорошим был кофе:
– Нельзя думать, что ты все можешь. Это плохо кончается. Все может только Бог.
– Вы верите в Бога? – он забрал у Фриды чашку: «Я уберу».
– Как сказать? – она задумчиво перелистала ноты.
– Несомненно, есть высшая сила. Мы играем Тартини…, – она повернулась к Мартину.
– Играем, – он мимолетно улыбнулся.
– Тартини приснилось, что ему играет дьявол. А кому-то, наверное, приснилось бы, что играет Бог. Впрочем, я в дьявола не верю.
– Я верю, – пробормотал Мартин, усаживаясь за рояль.
Фрида подняла бровь.
– В этой стране, – он помолчал, – начинаешь верить, что есть дьявол. Хотя, что есть Бог, тоже веришь. Кстати, Тартини влюбился в ученицу, и бежал от любви в монастырь.
– Где ближайший? – Фрида подняла смычок: «Давайте играть».
Они вышли из консерватории в час, когда небо, неожиданно очистившись от завесы туч, стало таким, каким оно и должно быть здесь, среди веселых холмов, высоким, голубовато-золотистым, с брусничной полосой внизу, где укатывалось за горизонт солнце.
Лужицы на мостовой покрылись тонким, еле заметным ледком. Фрида вспомнила громыхающий на запад, через мост, серый поезд метро, отсветы заката в окнах бесчисленных небоскребов.
– Хочется гулять, – вдруг сказала она.
– Вы не замерзнете? – спросил мужчина.
– У вас наверняка найдется шарф. Или глинтвейн. Или и то, и другое, – натянув перчатки, Фрида посмотрела на него снизу вверх. «Ведите. Или вы, как говорят, на моей далекой родине, не местный?»
– Я думал, вы из Нью-Йорка, – Мартин открыл перед ней дверь.
– Там тоже так говорят, – Фрида вдохнула ломкий, колючий вечерний воздух.
– Я самый что ни на есть местный, – он пошел рядом с Фридой, примериваясь к ее шагу. «Могу даже показать, насколько».
– Давайте, – она взглянула в его глаза, синие, как самое глубокое, предзакатное небо.
Она почему-то думала, что Мартин поведет ее домой, но они пришли на кладбище, долгое пространство на склоне холма, покрытой пожухлой, в изморози травой, с расставленными в беспорядке плитами старого мрамора.
– Это не еврейское, – она подошла к одному из памятников, с выбитым крестом.
– Еврейского больше нет. Его разгромили в Ночь Разбитого Стекла.
Последнее слово он сказал по-немецки. Фрида поежилась – острое слово, злое, как длинный, притаившийся на кухонном полу осколок бокала, который только и ждет, чтобы вонзиться в мягкую плоть ладони, пониже большого пальца.
– Потом туда упала бомба, во время войны. После войны евреев здесь не осталось, – закончил Мартин.
– Но вы? – Фрида кивнула на его кипу.
– Я не еврей, – он добавил: «Пока еще».
– А, – Фрида повернулась к нему спиной.
В шестнадцать лет она выиграла стипендию от иерусалимской консерватории. Она провела три месяца в раскаленном, душном городе, отбыв девяносто дней уроков и упражнений, до пота, до мигреней, до боли в кончиках пальцев.