Как я понимаю, если ты всю жизнь переезжаешь из одного мерзкого города в другой, естественно, возникает тяга к прекрасным вещам. Если мы переезжаем, так только туда, где что-то треснуло посередине, где депрессия и разруха вышли на такой уровень, что для борьбы с этим требуются услуги моего отца. В вопросах управления городским хозяйством и помощи попавшим в сложное положение компаниям, говорит он, его услуги более всего требуются забытым городам: Детройту, Балтимору, Кливленду, далее везде.
Когда мы переехали в Кливленд, речь шла о шести месяцах, максимум годе. Но мы живем здесь уже три года, и мои сокровища требуются мне даже больше, чем прежде, хотя бы для того, чтобы проснуться утром. Я должна знать, что красота существует, обладать и окружать ею себя, согреваться ее теплом.
Иногда она нужна мне для того, чтобы дышать. И точно для того, чтобы пережить долгий, полный одиночества день в старшей школе.
Мама стоит в дверях своей спальни, когда я возвращаюсь домой и босиком поднимаюсь по бежевой ковровой дорожке на лестнице. Ее почти черные волосы, как и мои, обрамляют бледное лицо; в них выделяются нити седины, которую я раньше не замечала, серебряные и дикие. Большая, в раме, картина, которая висит на стене у двери – океан, красное небо, кусочек пыльного берега, – цветными отсветами раскрашивает бледность лица мамы. Дальше тянется коридор, пустой, слегка потертый, до комнаты Орена. На ней синие велюровые шаровары, которые стали ей так велики – она очень похудела, – что едва не сваливаются с бедер, и розовая безрукавка с кофейными пятнами на груди. Глаза, как обычно, наполовину закрыты, словно она спит на ходу. Несколькими неделями раньше я приносила ей стакан воды и увидела, что ящик ее прикроватного столика открыт, а в нем – полупустые пузырьки с таблетками: «Анафранил», «Элавил», «Паксил», «Золофт», «Лунеста», «Амбиен»[5]. Я задаюсь вопросом, отличает ли она одно лекарство от другого или просто высыпает на ладонь и ест, как попкорн.
– Мама, – я прикасаюсь губами к холодной щеке, – ты встала. Это хорошо. – Она пахнет кофе и лекарствами, а также чем-то еще. Чем-то знакомым и маминым – это запах ее лавандового мыла, но он слабый, давний.
– Ты слышала о девушке, которую убили? – резко спрашивает она. Ее губы подергиваются. – Прошлой ночью. В доме на Лоррейн-стрит. В восточной части города. Ее застрелили, Ло. – Мама приваливается к стене. Ее глаза мутные, в них зимний холодный туман. До ухода Орена они были солнечными, синими небесами, как в теплый весенний день. – Кто-то просто вошел, приставил пистолет к голове девушки, – она щелкает языком, потом монотонно продолжает: – Все репортеры говорят, что уровень преступности самый высокий за двадцать лет. По их мнению, виноваты наркотики. Это ужас. И они говорят, что будет только хуже.
Лоррейн-стрит – вчера именно там я и была. Сердце ускоряет бег: я представляю себе, что мама слышит, как оно бухает под моей футболкой. Я застегиваю серую куртку с капюшоном до подбородка, на всякий случай, сую порезанную руку в карман и постукиваю по ноге. Девять, девять, шесть.
– Ты знаешь тот район, Ло? – напирает она. – Они называют его Гдетотамом[6]. Городом сбежавших и потерявшихся детей. Множество их живет в пустующих домах, как дикари. – Рукой она приподнимает мой подбородок, ее глаза сверкают. – Ты туда не забредаешь, Пенелопа? С друзьями из школы? – Ее дыхание пахнет сигаретами. Она начала курить несколькими месяцами раньше, у открытого окна своей спальни.
Я отшатываюсь от нее. Она выглядит очень, очень старой.