Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает – в чужих именах. В своих-то не признаемся. Всё ли правда здесь? Нет, конечно, всё – лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь – лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю? Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек – плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме, – плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: «Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно – „Лариса Михеенко“. И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька… так же, хоть где-то, хоть имечко…» Полфута тебе под килем, «Лариса Михеенко»! А что вам, безымянные? Не помянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем – встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное – мама.
Школа еще не очнулась от уроков – вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок.
Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла – отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
– На, папа… – устало протянула портфель, безразлично спросила, услышав, что скоро обед: – А что мы будем кушать?
– Есть, доченька, есть… – и подумал: что-то она устает в школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: – Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю.
– А как это – двадцать? А ты купи мне часы, папа. – и почти сразу же снизу, со двора: – Папа-а, уже прошло двадцать? – стояла с запрокинутым кверху лицом.
– Нет, двенадцать! – рассмеялся. – Ну, иди, иди… Загудел лифт – полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело – пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?