Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я полстакана водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: «Чтобы этот год был моим последним!» Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел – не видел. В лица, добрые, милые – тоже не видел. В хамские – видеть не мог. В книги, музыку, звезды, спорт – нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были.
На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что кабинет сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны.
– Ну, раздевайтесь… – скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам. – Ну, как тебя зовут? – кровельное железо издает такие же нежные звуки. – Ну, пойдем, Лерочка. – Уложив на кушетку, задирает рубашонку на животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь. – Больно-о? – удивляется. – Где тебе больно? – и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку. – Ну, давай, Лиза… – говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: – Что он?.. – смотрит на тубус, но видит Семенова. – Принеси пятнадцать на двадцать.
Приносит – заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну, повело, теперь-то он даст, зараза! «Папа, а ты будешь здесь?» – еще дрожащим от слез голосом. «А куда же он денется, твой папа», – умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот.
– Ой, больно!..
Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит – гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы – ваши, вы – пропадите вы пропадом – наши.
– Папа, ты там будешь? – светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя!
– Лиза… – он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: – С трех полей будем. По пять минут.
– Сколько же это будет рад?
– Что – рад, что рад… – забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: – Сколько надо… А!.. что там раньше, – пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал: – Ну, что печень? Печень… ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как этот, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду.
– Он всегда такой?
– Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду… ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог – он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И – добрый… – улыбалась Елизавета Петровна.
Вот уж нет, добросовестный – может быть. Это тоже в наше время – везде – слишком редко: вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью.