Я смотрел на его горбик, бородку, кривые ноги и подумал, что он, наверно, в самом деле гном и колдун, это он притворяется, что он расклейщик. Палец хоть и болел, и был синий, и опух ужасно, а все-таки он болел нормально, как-то по-другому, чем минуту назад. Да здравствуют гномы!
Я пошел к штабу и разыскал Бурина. Он долго и пытливо рассматривал мою вздутую кисть и синий палец, потом подозрительно спросил:
– Это как же вышло?
Я рассказал ему. Он рассердился.
– Испугался, значит, за дружка?
– Да.
– Он бы сам отбег. Надо бы тебя на губу или судить как дезертира!
Я сказал:
– Ты спятил, Бурин. А если бы задавило Фомичёва?
– Брось, – сказал он жестко. – Не ной. Я тебя знаю, не думай. И только поэтому, черт с тобой, отдыхай, гуляй, ваше сиятельство, барствуй! Валяй, значит, лодыря, через свои нерьвы. – Это он в насмешку так сказал – «нерьвы» и покривил едко губы. – Но завтра выходи на трассу! Не сможешь – отправлю. Иди.
Он отвернулся. Ишь ты, какой железный командир! Он меня отправит! Ты подавишься семь раз, прежде чем меня отправишь. Я тебе покажу «нерьвы». Я шел от него, проклиная все на свете.
– Здравствуйте. Что не на работе?
Она окликнула меня из своего проулка, когда я шел от Бурина, злой как черт. Я шел к нам в избу, к тетке Груне. Не обратно ж на трассу идти, стоять там столбом. Я очень обрадовался, когда увидел ее. Я просто опять окаменел: да разве бывает такое лицо не на картинах?.. В кино у нас все уступили бы ей по красоте; если честно подходить – они и пятки ее не стоили.
Я сказал:
– Здравствуйте, Дуня. Освобождение получил. Вот палец…
Она осматривала палец, а я думал: ландыш. Только ландыш такой красивый, и Дуня – это ландыш.
– Чем бы перевязать? Вы знаете, Дуня, его надо подзатянуть.
– Ну да, – сказала она заботливо. – Зайдем-ка до нас.
Она взяла меня за руку и повела к себе. Дома у нее никого не было. Против печи шкафчик со стеклянным верхом, там стояла кой-какая посуда. Герани и фикусы на подоконниках и на полу, а пол дощатый, голый, чисто вымытый, по такому полу хорошо ходить босиком. Левый угол был отделен занавеской, видно, там стояла кровать. Еще там была скамья, старая, серо-белая, я очень люблю этот цвет старого домашнего дерева.
– Садитесь, – сказала Дуня, – я сейчас.
Она скинула свой клочковатый полушубок и оказалась в простом ситцевом платье. Она была стройная и держала торс очень прямо, как цирковая балерина. Обута она была в огромные валенки с калошами. Калоши она тоже скинула, а валенки нет. Так и ходила – ноги слона и торс юной балерины, и лицо. Она принесла какую-то тряпочку и села передо мной. Я повернулся к ней, и она стала перевязывать мне руку. Пальчики ее согрелись, прикосновение их было ласковое, и русая ее головка с недлинной косой, и неслыханной красоты лицо – все это брало за душу, и славно становилось жить подле нее, как-то доверчиво и любовно.
– Вы сами московский будете? – спросила Дуня.
– Московский.
– С матерью живете?
– Один.
– Что так?
– Она умерла.
– Ах ты… давно?
– Год уже…
– Отчего она, бедная?
– У нее болезнь была… тяжелая… Она в больнице лежала.
– В больнице?
– Да.
– Плохо в больнице лежать…
– Это все от людей, какие люди…
Я сам не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать Дуне. Хоть немного. Я сказал:
– Я один раз был у нее в больнице, раньше не пускали, а тут вызвали. Посиди, говорят, с мамой, повидайся. Я и не понял ничего, с радостью пошел. И когда я пришел, я пожалел. Там у них был доктор. Наглый такой, сановитый… Ему все можно. Например, резать правду-матку в глаза. То есть такую правду, которой не надо. Терпеть не могу. Я к нему пришел, и дожидался очереди, и случайно услышал, как он одному тихому такому парню, рабочему, говорит: «Послушайте, любезнейший»… Слышите, Дуня? «Любезнейший» – в наши дни в обращении к рабочему. Вы чувствуете, что стоит за этим словом «любезнейший»?