«Да не бойсь – всей семьей мы к семи».
Кто рычал мне, все зубы оскаля:
«Я безногий. Мне все до хрена.
Где протезы?» На дух не пускали
и сквозь дверь посылали на…
Объяснить я пытался культурно,
что протезы еще впереди,
но что есть переносные урны.
«Ежли самосожжусь – заходи!»
И дыша портвеюгой люто,
и пытаясь взасос целовать,
запивалка-малярочка Люда
затащить попыталась в кровать.
Я руками-ногами обвитый
в сапогах был повален уже,
«Люда, ты подожди до любви-то…» —
я ее умолял в мандраже.
«Тебе выспаться, милая, надо.
Протрезвись да покрепче усни.
Обещаю, что будет награда,
но сначала сходи, голосни».
То ли псковской, а то ли тамбовской
домработницей огражден
был художник седой Кончаловский,
защищенный медалью с вождем.
Но крестьянскую добрую душу
все же тронуло оттого,
что увидела, как я трушу,
если барин не соизво…
Мне сочувствья не выразив бурно,
поняла всю тощищу мою
и шепнула: «Ташшы свою урну,
Может, барина уговорю».
В избирательный наш участок
я пришел, всем давая пример,
где томилось уж много несчастных
из счастливого СССР.
Были все хорошо обученными
есть конфеты, бесплатные всем,
и запели Нечаев с Бунчиковым
в дверь, открывшуюся ровно в семь.
И пошли приодетые наши,
как хозяева этой земли,
тети Маши и тети Клаши,
дяди Миши и Гриши пошли.
Шли они опускать бюллетени,
помня все, что такое война,
шли, не зная, что в их володеньи
и должна находиться страна.
Шли и деды, и сироты-дети
всех убитых на фронте солдат,
там, где вождь на бесплатной конфете,
а отцы их в Гулаге сидят.
Им их Родину в руки не дали,
за какую их сердце болит,
и я вздрогнул, услышав медали, —
прикатил даже мой инвалид.
И пришла разодетая Люда,
ну хоть впрямь на прием у посла,
деревенское женское чудо,
и шепнула: «Я жду опосля».
И взглянула в глаза мне несмело,
пусть с оконной геранью в руках,
но стоически и неумело
на высоких впервой каблуках.
Я принес Кончаловскому урну.
Сквозь дверную цепочку в тот день
глаз взглянул чуть зловатый и умный,
и нырнул с быстротою бесшумной
в щель подписанный бюллетень.
Сидр мы пили сладющий и пенный,
я и Люда до самого дна.
«Знаешь, ты у меня почти первый», —
мне, краснея, призналась она.
Мы росли в синяках и в заплатах.
Все нам было по кочану.
Но заплакала. Я заплакал
и не мог объяснить почему.
Июль 2011

«Все поэты России немножко родились в Одессе…»

Все поэты России немножко
          родились в Одессе.
Даже я сибиряк-одессит,
          и для ясности дело замнем.
Если вынуть Одессу из жизни —
          не выживет жизнь, не надейтесь!
Поскучнеет на обезодессевшем
          шаре земном.
Скольких женщин я знал,
          были умницы, были шалавы,
но одна была Соня-рыбачка,
          меня отфутболившая наотрез.
Перекинь мне сейчас
          хоть кефалинку из шаланды,
о которой мне пел
          в моем детстве сибирском Бернес!
12 января 2012 года

Попавший под железный гребень Михаил Голодный

1903, Бахмут (ныне Артемовск, Украина) – 1949, Москва

С двенадцати лет он, выросший в трудовой еврейской семье, работал на гребеночной фабричке в Екатеринославе и, как многие провинциально романтические подростки за чертой оседлости, мечтал о революции, которая отменит это унижение. Но вряд ли он мог догадываться, что, утвердившись, революционная идеология, как беспощадный железный гребень, начнет выдирать романтизм из слишком горячих голов и многие изначальные идеалисты либо пойдут под расстрел, либо сопьются, либо превратятся в трусов и циников. А некоторые – и в палачей, как судья Горба, которого Голодный описал так страшноватенько, что ода революционной справедливости читается сегодня как приговор жестокости:

«Сорок бочек арестантов! Виноват!.. Если я не ошибаюсь, Вы – мой брат. Ну-ка, ближе, подсудимый. Тише, стоп! Узнаю у вас, братуха, Батин лоб… <…> Воля партии – закон. А я – солдат. В штаб к Духонину! Прямей Держитесь, брат!»